Но не мог он переварить своего великого счастья —
За великую гордыню понес он от вышнего Отца
Величайшую казнь:
Исполинский камень, нависший над лбом.
Он рвется спастись,
Он забыл блаженный покой,
В безысходной жизни он окутан мучением,
Четвертым к трем, —
Потому что он похитил у вечноживущих
Для сверстных себе застольников
Нектар и амвросию,
В которых было бессмертье.
Не прав,
Кто надеется, человек, укрыться от ведома богов!
Мандельштам, как Тантал, переживает свою величайшую казнь: ночь — время творчества, но творчество невозможно.
Воздух, которым нельзя было не дышать, оказался непригодным для существования.
И от ведома «новых богов» укрыться некуда.
«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло и что это вообще ее не касается, но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе, сортировать и тасовать ее, — и вовсе не только в административном, а еще в каком-то более глубоком смысле». Так с победной желчностью резюмировал результаты удушения свободы Л. Троцкий [58] .
Мандельштам, не сумевший приспособиться к Октябрю, оказался на периферии литературной жизни. И речь не только о том, что гениальный поэт, не имеющий признания, испытывает целый комплекс мучающих его болезненных ощущений.
К непризнанию, игнорированию примешивались убийственные оценки: «второсортный, бывший, исписавшийся, устаревший».
Вот одно яркое свидетельство обступившей поэта со всех сторон агрессивной пошлости: «вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту Рудерману. <…> Жена (Рудермана) возмущалась, почему им троим дали маленькую, а Мандельштамам большую комнату. „Рудерман, — кричала она в коридоре, — молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам, — старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он — бывший поэт, устаревший“. Осипу Эмильевичу было тогда 40 лет» [59] . Подобные — изо дня в день, из года в год — унижения привели даже к тому, что самый близкий Мандельштаму человек, жена, сразу после гибели поэта отвергала определение «великий», относящийся к ее мужу: «…Посылка пришла обратно. Осип Эмильевич умер.
Мы сидели целый день вместе. Надя иногда вставала, садилась на постели, что-то говорила. Рассказывала о Фадееве. Он заплакал, узнав о смерти Мандельштама: «Великий поэт погиб». Надя горько усмехнулась: «Не сберегли, а теперь преувеличивают. Ося — не великий поэт» [60] .
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
Воображение, вдохновение, освобождение — вот, по определению Федерико Гарсии Лорки, три основные этапа, уровня любого подлинного произведения искусства [61] .
Воображение — первый уровень всякой поэзии, поэт находится всегда внутри своего воображения, ограниченный им.
Поэт слышит шум течения великих рек, его лоб овевает дыхание камышей, колышущихся «нигде».
Он хочет слышать диалог насекомых под невероятными растениями.
Он хочет уловить музыку струящихся в темном молчании по громадным стволам деревьев соков. Хочет понять азбуку Морзе, которую выстукивает сердце спящей девушки.
До тех пор пока поэт не претендует на освобождение от этого мира, он живет довольным в своей покрытой золотом бедности. Все риторические и поэтические школы вселенной, начиная с японских, имеют прекрасный гардероб, где находятся солнца, луны, ирисы, зеркала и меланхолические облака, которые может использовать любой ум в любых пространствах.
Но поэт, который хочет освободиться от власти воображения, не жить исключительно впечатлениями (образами) реальной действительности, перестает мечтать и перестает хотеть. Он уже не хочет, он любит. От «воображения», которое всего лишь движение души, он переходит к «вдохновению», то есть к состоянию души. Переходит от анализа к вере. И тут уже вещи существуют просто так, без объяснимых причин. Уже нет пределов, нет ограничений, есть восхитительная свобода.
Поэт Божьей милостью, Федерико Гарсия Лорка, размышляя о поэзии, открывает основы собственной жизни, он говорит о воздухе, который наполняет его легкие и без которого существование человека, рожденного Поэтом, немыслимо.
Так влюбленный говорит о любви.
Без усилий, из глубины.
И другой Поэт, получивший свой мощный дар от Всевышнего, Гаврила Романович Державин, соглашается с ним из далекой дали своего времени, которое, по Мандельштаму, еще и не наступило («…Вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…», «Слово и культура»). Державин пишет: «Лирическая поэзия <… > — это отлив разгоряченного духа, отголосок растроганных чувств; упоение или излияние восторженного сердца. Человек, из праха возникший и восхищенный чудесами мироздания, первый глас радости своей, удивления и благодарности должен был произнести лирическим воскликновением. Все его окружающее: солнце, луна, звезды, моря, горы, леса и реки напояли живым чувством и исторгали его гласы. Вот истинный и начальный источник оды; а потому она не есть, как некоторые думают, одно подражание природе, но и вдохновение оной, чем и отличается от прочей поэзии. — Она не наука, но огнь, жар, чувство» [62] .
Свобода поэтического вдохновения и заставляет поэта Мандельштама, вновь и вновь пытаться скреплять позвонки своего «жестокого и слабого века». Могучие истоки русской поэзии вновь дают силы для движения, прорыва ввысь.
Державин, Пушкин, Лермонтов — примеры, вдохновители, собратья побуждают Мандельштама к освобождению.
«Грифельная ода» воспринимается как продолжение «пиндарического отрывка».
Не по форме — по сути.
Это размышление о времени, о творчестве, о своем месте в русской поэзии.
Последние стихи Державина, начало оды, записанное поэтом за два дня до смерти на аспидной доске, — отправная точка мандельштамовского творческого порыва:
Река времен в своем стремленьи