Она выходит в целомудренном бюстгальтере и в юбке, почти открывающей пупок, с лицом, укутанным белым покрывалом, покачивает бедрами между двух мавров, наряженных императорами инков.
Ко мне подходит девушка из «Безумств Зигфилда», [409] улыбается, делает мне ободряющий жест, показывает на проем лицейской двери, откуда появляется дон Боско.
За ним мой духовный наставник отец Ренато, в протестантском сюртуке, поет за его спиной (будучи мистиком, но также и священником широких взглядов): Возле казармы, где большой забор, Две наших тени una facta sunt… Давай, покуда не умрем, Infra laternam stabimus, Olim Lili Marleen, Olim Lili Marleen. Святой же, с лицом всерадостным, в засаленной рясе и в громоздких сальских сандалиях, [410] при каждом чечеточном соскоке с уровня на уровень держит на вытянутой руке перед собой и над собой (так держит Мандрейк цилиндр) книгу «Осмотрительный отрок» и, слышится мне, поет: omnia munda mundis, [411] и вот, невеста готова, и ей было дано одеться в сияющий незапятнанный виссон, она подобна жемчугу драгоценному, я пришел сказать тебе то, чему суждено произойти…
Итак, позволение одержано… Двое клириков расходятся по дальним краям самой нижней ступени и милостивым жестом позволяют отвести притворы дверей. Выходят девочки из женского класса, в прозрачных окутывающих покрывалах, фигуры их танца воспроизводят непорочную розу, они поворачиваются в профиль и вздымают к небесам руки, и на просвет становятся видны их девственные груди. Наступил час. Она покажется в апофеозе этого сиятельного апокалипсиса. Она покажется, Лила.
Какой она будет? В содрогании предвкушаю.
Будет это девица семнадцати лет, [412] восхитительная, как роза, распахнувшая всю свою свежесть первым заревам росистого утра, в долгополой лазурной сорочке, охваченной от талии до колен серебристою сеткой, так что синева ткани не сможет соперничать с просинью ее радужных глаз, с этими томными зарницами, а рассыпавшиеся белокурые локоны, мягкие и блестящие, будут украшены одним венком из цветов? Будет ли это создание на пороге восемнадцатой весны, с кожей до такой степени тонкой, что через белизну будет просматриваться розоватый нюанс, около глаз — чуть заметный отлив аквамарина, и на лбу и у висков — мелкие голубенькие жилки, и рядом с тонкими светлыми прядями, водопадом ласкающими щеку, ее голубые нежнейшие глаза покажутся парящими во влажной и сверкающей среде, а улыбка ее будет детской, но когда она пожелает сменить нрав на серьезный, тонкая пульсирующая складка обозначится по краям ее губ? Будет она семнадцатилетней, стройной и изящной, и с талией такою тонкой, какая может быть обхвачена пальцами одной руки, с кожею бархатной, как свежераспустившийся цветок, с шевелюрой, укутывающей ее в живописном беспорядке подобно золотому дождю, поверх белоснежного корсажа, охватывающего грудь? Дерзкий лоб будет господствовать над ее лицом, имеющим совершенство овала, ее кожа будет матово-лучезарной, ее бархатная свежесть, мнится, будет заимствована от лепестков камелии, едва прогретых лучами утреннего светила, а черные искрометные зрачки едва дозволят увидеть у самых век, окутанных длиннейшими ресницами, сизоватую сквозистость глазного яблока.
Нет. Ее туника будет смело раздвоена на боках, обнажены рамена, и осененные тенью тайны станут угадываться под покровами. Медлительно отстегнет что-то под густой гривой волос, и внезапно долгие, обвивающие, будто саван, шелка низойдут, и мой взгляд обежит все без утайки ее тело, укутанное только облегающим белым исподним, а поверх талии — поясом с двухголовой золотой змейкой, руки она скрестит на груди, я обезумею от ее андрогинных форм, сойду с ума по этой плоти, белой, точно сердцевина стеблей бамбука, по этим губам жертвы, по этой голубой ленте, обнимающей подбородок, это ангел из требника, переодетый богоматерью (святотатство извращенного иллюстратора): на плоской груди фигуры проклюнутся женские сосцы, небольшие, но явственные, они всхолмятся, разделенные, остренькие; линия, обозначив талию, чуть скруглится по направлению к бедрам, чтобы затем протянуться и сойти на нет, очертив чересчур долгие ноги Евы Луки Лейденского. Зеленые неискренние глаза, большеротая тревожащая улыбка, рыжеватые с отливом старого золота тяжелые волосы. Эта голова противоречит невинному абрису ее тела. И эта жаркая химера, плод непревзойденных потуг искусства и похотливости, это завораживающее чудовище откроется во всем своем тайном роскошестве. Ляпис-лазуревые ромбы перетекут в арабески, вьющиеся по куполу, где по перламутровым инкрустациям поскачут радужные блики, отраженные от призм. Она будет обнаженной, как герцогиня Джозиана. В порыве танца покрывала разойдутся и ниспадут узорочья. Она будет одета только в драгоценности, в сияющие минералы. Корсаж сожмет ее талию — он будет не шире кушака; и как великолепная застежка, под шейным кольцом адамантовый аграф разметает во все стороны сноп лучей из ложбинки между грудей. Ниже, на бедрах, пояс, обволокший верхнюю часть ляжек, по которому бьется, не зная покоя, огромная подвеска, изливающая карбункуло-смарагдовый водопад. В просвете между корсажем и поясом вскруглится живот с пупком, подобным ониксовой, молочных тонов, подкрашенной розоватым колером печати. От сияния лучей, рассеивающихся от ее гордой головы, воспалятся все грани ее камней. Драгоценности, ожив, озарят ее тело гаревыми контурами, огненные жала изъязвят шею, колени, локти — жала, рдяные, что угли, лиловые что газовое пламя, голубые, будто вспыхнувший спирт, белые, как свет далеких звезд. Она запросит отхлестать ее, подберет руками власяницу аббатисы, семихвосткой из шелковых бечевок в ознаменование семи смертных грехов, на каждой бечевке семь узлов в ознаменование семи способов творения греха каждого, розами покажутся капли крови, что выступят от бичевания на ее теле, она будет стройной, как церковные свечи, взор ее — мечами пронзающий взор, я стану умолять, чтобы дала мне взойти на костер, как монаху, стану умолять, чтобы, бледнее зимнего рассвета, белее воска, со сложенными на гладкой груди молитвенными руками, она бы восстала, выпрямившись, в белой сорочке, залитой кровью сердец, проливших кровь во имя Ея…
Нет, нет! Какой же дурной литературой я обольстился. Нет, я уже не подросток в чесотке раннего полового зуда. Мне нужно ту самую, простую, какую я любил в свое время, — лицо и желтый жакет. Ту, милую, что не выходит из головы, — а не роскошную, от которой теряют голову. Я приму и слабую, и больную, какой она была в свой последний месяц в Бразилии, и я повторю ей: ты прекраснейшая из созданий света, я не променяю твои грустные глаза и твою бледность на великолепие всех ангелов неба! Хочу видеть, как она парит над водяной струею, одинокая и неподвижная, со взглядом, устремленным на море, существо заключенное, колдовски превратившееся в странную, в неповторимую морскую птицу с длинными и топкими ногами, [413] напоминающими ноги аиста. Не беспокоя ее своим вожделением, я останусь от нее на расстоянии, как от далекой принцессы…