Таинственное пламя царицы Лоаны | Страница: 68

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Шопен. Композитор, которого я отслеживал азартней всего. Я перенес коробку в кабинет дедушки, запустил его проигрыватель, зажег панель моего «Телефункена» и распочал свое последнее расследование под сонату Си бемоль минор, сочинение тридцать пятое.


Под «Радиокурьерами» лежала стопа тетрадей, исписанных в старших классах лицея, с сорок седьмого по пятидесятый год. Я убедился, что учитель философии у нас в лицее был воистину грандиозный и все, что я помню из этой науки, было изучено тогда, это понятно по конспектам. Были еще рисуночки, виньетки, наброски, записочки от одноклассников и классные фотографии, где в три-четыре ряда построены ученики с учителями в центре последнего ряда. Лица не сказали мне ровно ничего, я даже не сразу вычислил себя-то самого, методом исключения, плюс примета — хохолок, наследие пышного чуба Вихраста.

Книзу под стопкой этих школьных тетрадей лежала еще одна, начинавшаяся датой 1948, но в которой лист за листом почерк резко изменялся, так что явно напрашивался вывод, что от записи до записи времени протекало немало. По всей видимости, записи вносились в течение трех последующих лет. Вдобавок ко всему это были стихи.

До того плохие, что, бесспорно, их автором мог быть только я. Юношеские угри. Каждый, думаю, пишет подобные стихи в шестнадцать лет. Обязательная фаза перехода от отрочества к взрослости. Где-то я читал, что поэты делятся на две категории. Хорошие, то есть те, кто сжег свои плохие стихи и уехал продавать оружие в Африку, [304] и плохие, которые издают свою продукцию и продолжают писать стихи до последних дней.

Может быть, дело обстоит и не совсем так… но мои стихи были слабенькие. Не кошмарные, не омерзительные, за которыми проглядывал бы ранний талант ниспровергателя-гения. Нет. Просто жалкие и банальные. Стоило ли возвращаться в Солару, чтоб узнать, что я был пошлый рифмоплет? Хотя нет. Стоит с радостью узнать: я в свои восемнадцать плотно запечатал жертвы абортов в коробку и оставил их в капелле, за замурованной дверью, с тем чтобы отдать всю свою последующую жизнь служению чужим текстам. То есть я оказался в свои восемнадцать лет восхитительно разумен и критически неподкупен.

Но если, почти схоронив, я все же зачем-то сохранил их, значит, какую-то я находил в этих стихах важность, даже отделавшись от юношеских угрей. Какую-то осмысленность. Люди, выгнавшие солитера, иногда сохраняют в спиртовом настое его головку, а другие держат в коробочке камни, вырезанные у них из желчного пузыря.

Сначала шли сплошь наброски, краткие описания красот природы, все, что полагается описывать начинающим поэтам: зимние утра, в которые сквозь иней проглядывает из будущего лукавый провозвестник апрель; колтуны лирических недомолвок по поводу таинственных переливов какого-то августовского вечера; луна, еще луна, переизбыток лун. И только один раз, внезапно, луна получила чего заслуживала:


Чем ты занята, луна, в небе?

— Тяну себе жизнь

неяркую,

представляю собою кучу

породы с мертвыми долинами

и надоевшими вулканами,

потухшими.

Ох господи. Ну слава богу. Хоть раз не повел себя по-идиотски. А может быть, за день до того начитался футуристов, которые хотели убить лунный свет. [305] Так. Сразу после этого я написал стихи о Шопене, о его творчестве и печальной жизни. Ну ясно. В возрасте шестнадцати лет не станешь же писать стихотворения о Бахе, который был воплощением душевного равновесия и утратил его в жизни только однажды — когда у него умерла жена и могильщикам, пришедшим за распоряжениями о похоронах, он посоветовал спросить у нее. Шопена, кажется, придумали нарочно, чтобы шестнадцатилетки заливались слезами. Отъезд из Варшавы с лентой Констанции на сердце. Смерть, подкрадывающаяся в заброшенном монастыре в Вальдемозе. [306] Только вырастая, замечаешь, что он вдобавок писал превосходную музыку. Сначала — льешь слезы.

Дальше были еще стихи о памяти. Молоко не обсохло на губах, а я уже трясся над поблекшими знаками неумолимого времени.


Воздвигаю воспоминанья.

Жизнь

доращиваю до миража.

Каждый миг,

любое мгновенье

перелистываю легко,

но рука моя дрогнула.

Память волны,

взморщившей океан,

исчезающей.

Каждое слово с новой строчки, нахватался от поэтов-герметиков. [307]

Немало было стихов о клепсидрах, «протекают минуты истонченною слюнкой…», «и песок заполняет все В пазухах памяти…» и так далее. Был гимн, посвященный Орфею (да-да), в котором я советовал тому:


Не возвращайся же дважды в царство

воспоминаний,

не расточай же скорую свежесть

первой покражи.

Советовал я кое-что и самому себе. Например: и не утрачивай ни минуты… Спасибо за советик. Вот сбился с ритма насос, пульнул лишку крови в артерию — и я утратил не то что минуту, утратил память всей своей пережитой жизни. В Африку, в Африку, торговать оружием.

Среди прочей лирической требухи была и любовная лирика. А, так, выходит, и любовь у меня была, значит? Или я просто любил любовь, как случается в такие годы? Нет, вообще-то речь ведется об определенной «ней», хотя маловразумительно:


Существо, заключенное

в эту тайну текучую,

кто тебя отдалил?

Или ты родилась

лишь прожить этот стих,

не узнав ничего?

Трубадурно и как-то неуважительно к женщине. С чего бы это существу рождаться лишь для того, чтоб прожить мой дурацкий стих? Если ее не было на самом деле, значит, я, как султан (странный султан-моногам), воспринимал нежный пол исключительно в качестве мяса для воображаемого гарема. Это вообще-то называется мастурбацией, даже если эякулируешь из авторучки. А если существо заключенное имело место в реальном мире? И она в конце концов не узнала ничего? Ну, тогда я дундук. Кто же эта она?

Я располагал словами, а искал — картину, я вчувствовался в звуки, не скажу «почуял таинственное пламя», потому что царица Лоана меня жутко разочаровала, но некие движения «таинственного» рода я ощущал и даже, мнилось, мог бы угадывать наперед все записанные в тетрадку вирши. Однажды исчезнешь ты… и может быть, это сон… Что попало в поэзию, не исчезает. Для того и пишут, чтобы нечто закрепилось навечно. А я все же опасался исчезновения. Значит, поэзия выступала для меня хрупким эрзацем того реального, к чему я — в настоящей жизни — не решался подходить ближе. Легкомысленно вел строительство На текучем песке мгновений Перед ликом, всего лишь пред ликом. Но не знаю, горевать ли о миге, Когда я вздумал начинать строить. То есть я строил какой-то мир, безусловно с намерением заселить туда кого-то.