Я пошел к нему домой и получил потрясающие марки, и в частности — две выпущенные на островах Фиджи, которыми я с вожделением любовался в каталоге Ивера и Телье.
— А у тебя есть собственный Ивер и Телье? — переспросил он восхищенно.
— Да, только он старый.
— Так ведь старый — самый лучший…
Марки островов. Вот почему я с таким трепетанием сердца застыл над ними, обнаружив их в Соларе. Получив в дар от Граньолы, я торжественно внес их в дом, дабы разместить на отдельном листе. Это было зимой. Папа приехал из города накануне, но после обеда уже отбыл в город опять, и снова было неизвестно, до какого дня он уехал и вообще приедет ли.
Я был в кухне главного корпуса. Только ее и топили той зимой. Только на нее хватало дров. Свет был тусклый. Не потому чтобы в Соларе сильно соблюдали комендантские постановления (кому бы понадобилось бомбить наш хутор?), а потому что лампочку загораживал специальный экран, увешанный низками бисера, совершенно идеальными для подарков фиджианским папуасам.
Я сидел за столом и возился с коллекцией, мама что-то подшивала, а сестра копошилась в углу. Радио передавало «миланскую» версию радиоспектакля «Семейство Росси», пропагандистскую постановку: члены семьи за столом разговаривают о политике, убежденно провозглашая, что союзники — это наши враги, партизаны — никчемные парни, укрывающиеся от призыва, и что Север защищает честь Италии бок о бок с немецкими товарищами по оружию. Это передавали по четным дням, а по нечетным в тот же эфир шла «римская» версия этого спектакля, семейство Росси обитало уже не в Милане, а в Риме, в тот момент оккупированном союзниками, и беседовало за трапезой на тему «до чего было лучше, когда было хуже», завидуя соотечественникам-северянам, до сих пор свободным и имеющим возможность защищать честь страны под знаменами Оси. Мать скептически поматывала головой с таким видом, что у нас не оставалось сомнений — ничему этому она не верит. Однако передача была сделана интересно. И вообще не было никакого выбора: или слушать что передают, или выключать радио.
Ближе к вечеру, однако (и тут подтягивался в кухню даже дед, который весь день стоически мерз в своем кабинете с грелкой на полу под ступнями), часто удавалось настроиться на Би-би-си из Лондона.
Начиналось бряцанием литавр — зачин Пятой симфонии Бетховена, — а потом звучало чарующее «Добрый вечер» полковника Стивенса, с выговором как у Лорела и Харди. [338] Голос его был для нас привычен, пожалуй, не меньше, чем тембр Марио Аппелиуса в официальных фашистских передачах, с обязательной завершающей фразой: «И да разразит всех британцев небесный гром». Стивенс не требовал, чтобы небесный гром разразил итальянцев, наоборот, он призывал итальянцев радоваться вместе с ним всем военным неприятностям Оси, будто бы желая сказать:
— Ну вот, видите, во что вас втравил, бедолаг, этот ваш дуче?
В передачах Стивенса звучали отнюдь не только новости с фронта. Он описывал нашу жизнь, он описывал, как порядочные люди по ночам ловят Би-би-си из Лондона, преодолевая страх, что на них донесут, а может быть, даже и посадят в тюрьму. Он рассказывал нам о нас же, и мы ему безоговорочно верили именно поэтому. Он говорил, что так же, как мы, поступают и прочие — и соседи, и аптекарь, и даже (если верить этому Стивенсу) капитан карабинеров, который на самом деле все знает и понимает.
Если Стивенс до такой степени достоверно ухитрялся описать нас самих, ему можно было доверять и в других вопросах. Все, в том числе и мы, дети, понимали, что у Стивенса тоже пропаганда, но эта некрикливая пропаганда без героической риторики и без призывов отдать свою жизнь была гораздо привлекательнее. По сравнению с тоном Стивенса все те слова, которыми нас потчевали ежедневно во времена фашизма, начинали казаться невыносимо высокопарными.
Не знаю почему, но этот господин, который был и остался для нас только голосом по радио, — в моем воображении походил на Мандрейка. Воплощение элегантности, фрак, аккуратно подстриженные усики и чуть-чуть больше седины, чем в волосах знаменитого мага, способного переколдовать любой пистолет в банан.
Когда отговаривал свое полковник Стивене, в эфир выходили таинственные, как марка страны Монсеррат, шифровки для партизанских отрядов: Сообщение для Франки. Счастливчик несчастлив. Дождь уже не идет. Борода моя седа. Джакомоне приветствует Магомета. Орел парит, и солнце опять сияет.
И вот я сижу и не могу наглядеться на мои драгоценные Фиджи, как вдруг — среди ясного неба — примерно в полодиннадцатого вечера в небе слышится громкий гул, гаснет свет, мы подскакиваем к окнам поглядеть, как будет пролетать Пипетто. Мы слышали его каждую ночь приблизительно в одно и то же время, по крайней мере принято было так считать. Принято было считать его не то английским разведчиком, не то американским транспортным самолетом, посылаемым для доставки почты, продовольствия и оружия партизанам в горах, а те скрывались в непосредственной близости от нашего дома, на самых ближних отрогах Ланг.
Ночь беззвездная, безлунная, в долинах не видно огней, над головой пролетает Пипетто. Никто не видел его, никто не знал, на что он похож, был только звук — только это жужжание посреди ночи.
Пипетто пролетел, и вечер катится к концу, как прочие вечера, и радио передает последние песни. В такую ночь, вероятно, бомбят Милан, а люди, для которых Пипетто прилетал, ползут и задыхаются по отвесному обрыву, спасаясь от своры поисковых овчарок. Но радио развратным голосом саксофона перед случкой выводит На Капо Кабана, вблизи океана, там женщины невозбранно… царят… парят… Так прямо и вижу изнеженную певицу (а может, я действительно видел ее фото в журнале «Новелла»?). Она плавно нисходит по белой лестнице, по ступенькам, красавцы из кордебалета в белых смокингах приподымают цилиндры и обожательно склоняются к ковру. Из Капо Кабана (именно так, а вовсе не из Копакабаны) обольстительница шлет мне шифрованный сигнал, экзотичнее даже почтовой марки островов Фиджи.
Вечер кончается, с ним и передачи под разнообразные гимны славы и марши побед. Но выключать сразу не следует. Мама знает, что не надо выключать. После того как составилось полное впечатление, будто радиопередачи стихали до следующего утра, раздается грустный и сердечный голос и призывно поет:
Tornerai
da me
perché in cielo sta scritto che
tornerai.
Tornerai,
tu lo sai
ch'io son forte cosí, perché
credo in te.
Буду ждать,
и ты вернись.
Знаем мы с тобой —
мне судилось
верно ждать,
а тебе лишь надо знать:
я умею ожидать,
как никто другой.
Я потом, помнится, прослушал ту же самую песню с пластинки в Соларе, но она была ординарным любовным романсом и звучала примерно так: — А тебе лишь надо знать: Я умею обнимать, Друг мой дорогой. Следовательно, то, что я слышал по вечерам, было военной переделкой, рассчитанной на то, чтобы отзываться особой надеждой в солдатских сердцах. Это было особым обещанием каждому, что его дождутся, так думали и те, кто, может быть, именно в эту минуту замерзал в лютой степи или стоял перед расстрельной ротой. Кто пускал в эфир эту пластинку темными вечерами? Ностальгирующий сотрудник радио? Перед тем как замкнуть рубку на ключ и уйти домой? Или кто-то из начальства отдавал такой приказ? Это нам было неизвестно. Но именно этот обволакивающий теплый голос прощался с нами перед отходом ко сну.