И переполнилась чаша | Страница: 10

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Видишь, – прошептал он, – посмотри на небо, ты видишь это небо? Видишь, вот, тополя, луга, деревья, чувствуешь, какой запах, представь себе все это в разные времена года, подумай только, с тех пор, как я родился, а особенно с тех пор, как я здесь живу, сколько раз я видел эти пейзажи, розовые осенью, бледно-голубые весной и черные холмы зимой… И достаточно пустячка, острой металлической штучки… Она пронзит меня… И меня бросят в землю и навалят грязной бурой земли между моими глазами и этими пейзажами, все затмят, я буду там внизу и больше ничего не увижу; ничегошеньки из того, что видел, чем дышал, что сейчас мое, вот оно, тут, понимаешь? Это преступление, преступление, никто не имеет права этого делать.

Он выглядел таким удрученным и возмущенным, что Жером, поначалу лишь слегка озадаченный эдаким приступом поэтичности у такого далекого от поэзии человека, затем всерьез заинтересовался:

– Когда же ты все это обдумал? Где? Почему? Что произошло?

Шарль рассмеялся, сел, решительно осушил бутылку, предварительно сделав вид, что предлагает ее Жерому. Его карие глаза заблестели, засветились от вина, зноя и возмущения.

– Я расскажу тебе, что произошло, если ты расскажешь мне все об Алисе. Ну, все, чего я не должен делать, что могло бы причинить ей боль. Обещаешь?

– Хорошо, хорошо, обязательно, – отвечал Жером. – Рассказывай, что случилось.

– Так вот, вообрази, что в сороковом году меня с отрядом угораздило оказаться в Арденнах, ну, не в Арденнах, а под Мецем; там сражались долго, до самого конца. Я был в дозоре, и в день перемирия, ну, за сутки до него у нас вышла самая жестокая за все время схватка. Нас было двенадцать, а вернулось шестеро. Мы напоролись на немецкий танк, а в руках у нас только винтовки Шаспо; засели мы на ферме, где укрывались тихо-мирно от солнца, и палили по нему. А он по нам! Да как! Это было глупо, понимаешь, глупо! А что нам оставалось делать под таким шквалом огня?

– Почему было не сдаться? – спросил Жером. – Офицеру вашему не пришло в голову сдаться?

– Так ведь он ушел! – воскликнул Шарль в ярости. – Ушел, не знаю за чем, не знаю куда. Сказал мне, понимаешь, мне, чтобы я командовал дозором (я!), велел удерживать ферму; я, значит, спрашиваю других: что будем делать? Они отвечают: не знаем. Вот и остались, как последние мудаки. А на рассвете те прекратили огонь, и мы узнали, что объявлено перемирие. Вот так. Но я-то в течение двенадцати часов думал, что вот-вот подохну, отдам концы, и все тут; стрелял из-за двери по танку, как кретин, и думал, что умру, умру из-за балбесов-генералов, по вине офицеров, которые сами не знают, куда нас ведут, думал, что умру из-за этого идиота ненормального, который вот уже девять лет вопит по радио на немецком языке и всем осточертел, думал, что я, Шарль Самбра, любящий жизнь, женщин, воду, корабли, поезда, брюнеток и блондинок, собак, кошек, лошадей, – умру в тридцать лет, как болван, неизвестно ради чего, ради вещей, которые меня совершенно не интересуют, да еще за несколько часов до перемирия. Вот. Я был вне себя!

Жером расхохотался. Он представил себе, как разъяренный Шарль оскорбляет подчиненных, стреляет куда попало, воображает себя героем, ползает на карачках, бросает гранаты, мечется туда-сюда, бормочет что-то себе под нос, ругается, как извозчик. Он просто не мог удержаться от смеха. К его великому удивлению, Шарль вовсе не смеялся. Напротив, он сжал губы, и на лице появилось лживое коварное выражение, какое бывало у него в минуты гнева. Все непривычные для него чувства выступали фальшью на его лице.

– Но кончилось все благополучно, – сказал Жером.

– Для меня да, – ответил Шарль. – А вот Лешá…

– Какой левша?

– Фамилия такая – Лешá, – громко рявкнул Шарль. – Несчастный парень, молоденький совсем, мы с ним три месяца вместе были. Бедолага работал в Монтрее. Родители у него были без гроша, рабочие. Он всю жизнь трудился. Корпел ночи напролет – право изучал. Задумал, вообрази, сделаться адвокатом. И добился-таки своего – трудом. Стал адвокатом, диплом получил, как раз перед самой войной. Собирался вернуться в Париж, там у него приятель контору открывал и брал его к себе. Леша этот в люди выбился, родители его очень довольны были, и он тоже… он, скажу я тебе, просто счастлив был. Я даже больше тебе скажу, последние три месяца он был счастлив вдвойне: тут, на войне, он получил первые в своей жизни каникулы! Представляешь? Он с ребятами по полям носился, мы пили, развлекались как могли, палили в воздух по пролетающим немецким самолетам и думали, что в конце концов, наверное, кому-нибудь сдадимся, а когда все кончится, он, Леша – оп-ля! – станет адвокатом, звездой парижской коллегии. Потому что он, ко всему прочему, был влюблен в свою профессию, он не ради денег, он бедных собирался защищать.

– Ну, и что дальше? – спросил Жером.

– А дальше, дальше он погиб, кажется, предпоследним. Понимаешь, не знаю, что там у них произошло с наступлением ночи, путаница какая-то. То ли они хотели ферму хитростью взять, не знаю; короче, вдруг у нас вылетела дверь, в нее ворвался какой-то тип и наткнулся прямо на Леша, тот как раз винтовку отложил, покемарить хотел. Здоровый такой детина, одного с Леша роста, и возраста такого же, немец, в руках у него ничего не было… не знаю, в чем дело… винтовку снять не мог – зажат оказался, выхватил нож, Леша пошел на него, а мы все – мы далеко от двери были, спали уже – встать пытались, не получалось, прикладами стучали и орали. Я ближе всех лежал, и я увидел, как Леша и тот тип бросились друг на друга, сцепились, знаешь, как боксеры на ринге, когда уже бить друг друга не могут, сцепились, за шею друг друга обхватили, как два пацана, два ровесника. Держат друг дружку за шею, чтоб не так больно было, и одновременно – потому что их, идиотов, так учили, – одновременно руками на боку ножи нашаривают, кинжалы в ножнах. Достали. И я видел, как они, видел собственными глазами, Жером, как эти два идиота, держа друг друга за шею, обнимаясь, да, да, как дети, стали – ох, идиоты – тыкать ножами друг другу в бока и кричать «нет», «найн», «нет», один по-французски, другой по-немецки. Кричали «нет» не когда удар получали, а когда наносили, потому что самим жутко было. Я видел, как Леша кричал «нет, нет», вонзая кинжал немцу в сердце, и как тот стонал «найн, найн», всаживая лезвие Леша в живот и падая на него. Все продолжалось одну минуту, а кажется – сто лет. Я всю ночь ухаживал за Леша. Ему было очень больно: это больно, когда в живот. А под конец – мне уже плевать было, умру я или нет, – под конец он мне сказал, только это и сказал за всю ночь, в темноте, пока лежал, и повторил несколько раз… а пахнуть начинало все хуже и хуже и… Война – это кошмар…

– Так что ж он тебе сказал? – спросил Жером, слушавший как зачарованный.

– Он говорил: «А все-таки жаль, а? Все-таки жаль, месье Самбра», – он звал меня месье Самбра, потому что у меня фабрика, не знаю уж, откуда он узнал про фабрику, он говорил: «А? Месье Самбра, жаль, да? Очень жаль, а?» А я все думал о несчастном парнишке, о его жизни, представлял себе, как он старается, заботится о матери, кормит братьев и сестер, носится целый день, а ночь проводит за толстыми книгами по праву, которые понимает с трудом, как только выдается минутка, бежит в библиотеку, читает, глотает, чтобы в люди выбиться. А эта подлая война – она продолжалась-то всего три дня и неизвестно чего ради, эта война убила Леша, и ему было жаль. Только это и говорил: «Жаль, да, жаль, месье Самбра». Черт знает что! – выругался Шарль.