Он перевернулся, уткнулся носом в траву и яростно стукнул несколько раз кулаком по неподвижной, теплой, пахучей земле, которая вечно его отвергала. Сейчас он снова был уверен, убежден, что Алиса с Шарлем были близки в Париже, изменили ему, что она обманула его, что они счастливы и нравятся друг другу. Что Шарлю удалось то, чего не удавалось ему: доставить Алисе наслаждение. Шарлю, простачку, болвану и бабнику, удалось вырвать у женщины в тысячу раз более тонкой и умной, чем он, крики, которых так ждал, которые так надеялся услышать Жером. Но неужели в самом деле существуют мужчины, созданные для женщин, и женщины, склонные этим мужчинам верить, неужели и такая женщина, как Алиса, попалась в расставленную Шарлем низменную, водевильную, пошлую ловушку?
Мало того, она ведь еще станет объясняться с ним, говорить, скажет ему всю правду, скажет так: «Я очень сожалею, Жером, но это была чистая физиология. Я по-прежнему люблю вас, вы мне дороги, я вас понимаю, мне с вами хорошо, с Шарлем – это просто чувственность. Это несущественно, не будем ссориться, Жером». Неужели она настолько глупа и жестока, чтобы вообразить, что ему нужен прежде всего ее рассудок, душа, чувства? Неужели она не понимает, что для него, как и для любого мужчины, женщина – это прежде всего земля, глина, кровь, кожа, плоть? Неужели она не знает, что если тело без сердца – это не рай, то сердце без тела – ад? Неужели не знает, что ему случалось рыдать, пока она спала, рыдать от бешенства и отчаяния, от того, что она лежала в его объятиях такая нежная, спокойная, доверчивая? Ведь известно же ей, что женщинам бывало с ним хорошо и что в свои тридцать лет он умел отличить по их лицу и телу симпатию от наслаждения?
Или она считала его бесстрастным, неумелым, новичком, идиотом? Он сжимал в руках траву, пытался зарыться в землю подбородком, носом, лбом, бился о нее щекой. Чего бы он только не отдал – голову, десять, двадцать лет жизни, – чтобы хоть раз, один-единственный раз услышать от Алисы стон любви! Один только раз! Ради этого он был готов на все! Он почувствовал тошноту, рвотный спазм, только идущий не из горла, а из всего тела, перевернулся на спину, потом на бок, поджав колени к подбородку, обхватив голову руками, закрыв ладонями лицо, словно хотел скрыть ярость и омерзение ото всех, а поскольку вокруг никого не было, скрыть их от жестокого тупого Бога, в которого он, впрочем, не верил.
Пароксизм привел к облегчению боли. Из глубин памяти всплыла фраза Ницше, над которой он в свое время любил порассуждать: «С ума сводит не сомнение, с ума сводит определенность». И он услышал, как его собственный голос, на секунду было пропавший, произнес: «Жером, бедный Жером, ты же лежишь в зародышевой позе! В пресловутой зародышевой позе!» Разум его, не в силах более выносить смертельных страданий, принялся искать лекарство, успокоительное средство, что-то, что могло бы притупить мучительную боль, и нашел только одно: сомнение. Он задышал ровнее. Вернее, он просто снова стал дышать. Ей-ей, он сходил с ума, обалдел совсем! Отчего такой нервный срыв? Видимо, на него подействовала смерть друзей. Подействовали горе, волнение, укоры совести оттого, что его не было с ними. И еще страх, что Алису могли арестовать в Париже. В состояние страстного бреда его привели три бессонные ночи. У него слишком богатое воображение, это его порок, порок тяжкий, потому что воображение его чаще всего направлено было на беду. Если память у него была скорее веселой и ему вспоминалось чаще хорошее, то воображал он всегда худшее.
В нем жил кто-то, смешливый и доверчивый, готовый обольщаться и очаровываться. А рядом – кто-то другой, мрачный, отстраненный, терзаемый изнутри… Этот дуэт существовал всегда, с самого его рождения. Только теперь ему казалось, что второй побеждает, и, хуже того, в нем крепло убеждение, что второй – пессимистичный – прав. Жером никогда не умел, подобно Шарлю, скользить по гладкой плоскости, именуемой счастьем; он ощущал нечто вроде хромоты. Он и в самом деле был калекой, и война позволяла ему скрыть увечье. Жером это знал, боялся этого и желал: воссоединиться с людьми ему суждено лишь на виселице – корчащимся в судорогах телом и отлетающей душой. Все остальное – лишь погоня за образом, за лубочной картинкой счастливого Жерома. Единственными минутами, когда жизнь била в нем, лилась свободно, точно молоко или вино, он был обязан Шарлю, своему антиподу, своему брату. Возможно, своему сопернику.
После двух бессонных часов Алиса наконец погрузилась в сон. Семь часов спустя ее разбудил автомобильный клаксон: Шарль, мирно заснувший, как только голова его коснулась подушки, вскоре встал и уже успел съездить на фабрику. Возвращаясь, он надеялся в душе, что Алиса уже объяснилась с Жеромом, но у ворот его постигло разочарование: ставни все еще были закрыты. Тогда он принялся будить ее громкими гудками, для чего, выйдя из машины, нашел неправдоподобный смехотворный предлог.
– Луиза! – закричал он. – Луиза, я в конце концов передавлю всех этих птиц, если они будут продолжать бросаться под колеса! Отчего, скажите на милость, они так нервничают?
Повинуясь бессознательному рефлексу, Алиса вскочила с постели и бросилась к окну. То, что она увидела, вызвало у нее гнев и смех одновременно: Шарль размахивал руками перед капотом автомобиля и перед носом растерянной Луизы, укоризненно смотревшей на своих кур – те, между прочим, мирно паслись во дворе – и перемежавшей «цып, цып, цып, цып» с незаслуженным ворчанием. Сквозь щели ставен Алиса глядела на своего возлюбленного, на его черные волосы и длинную-предлинную в закатном солнце тень и удивлялась так скоро сложившемуся у нее ощущению близости и привычности.
– Вы думаете, погода еще продержится? – во весь голос кричал Шарль ошеломленной Луизе. Столь нелепый вопрос он задавал впервые: небо было чисто и безоблачно на всей протяженности с запада на восток. Луизе не приходило в голову, что Шарль попросту искал предлога, чтобы поднять голову и сквозь ставни увидеть Алису в окне. Он вел себя как провинившийся: с самого своего приезда он всячески строил из себя невинного так усердно, что мог в кого угодно заронить подозрения. Он старался изо всех сил и совершенно понапрасну, поскольку все равно необходимо было открыться Жерому.
Ну а она сама, думала Алиса, оборачиваясь к туалетному столику, она-то что делала со времени приезда: молчала, уклонялась от разговора и тем обманывала Жерома еще больше. Однако на ее отражении в зеркале муки совести не запечатлелись: у нее была розовая, чуть загорелая кожа, широко открытые сияющие глаза и насмешливое, несмотря ни на что, выражение лица, молодившее ее на десять лет. Она удивилась и тотчас удивилась своему удивлению. Давненько не смотрелась она в зеркало и не радовалась благотворному влиянию чувственности на свой внешний вид. Она улыбнулась сама себе и тут же пришла от себя в ужас, вообразив лицо Жерома во время их объяснения, которое должно было состояться через час или два, самое большее – три. Она представляла себе лицо своего любовника и друга, такое ранимое при внешнем спокойствии и холодности. Лицо это обезобразится, черты исказятся, губы задрожат, все, что составляет его личность, все, чего он достиг упорством: его великодушие, доверчивость, сдержанность, стремление к совершенству, требовательность, – все это разом стушуется, сделается гадким, жестоким, неприличным, точно слишком густой грим на лице старой кокетки, растекшийся от жаркого солнца. Жером к тому же не станет реагировать, как реагирует большинство мужчин; Алиса знала, что он не способен на низость, не способен на драку, скандал, мольбы. Как он поведет себя, что станет делать?