С возрастом мне все сильнее приходится напрягаться, чтобы понять, что говорит мой визави на каком-нибудь приеме. Меня обследовал ушной врач, и он назвал мое недомогание «раутообусловленной тугоухостью». Медицина тут бессильна, и я пытаюсь помочь себе сам, переставая слушать собеседника, если устаю напрягать слух, и делая дружелюбное и внимательное лицо, смеясь тогда, когда все смеются, и думая о своем. Сейчас я думал о том утре после падения стены, о моей первой поездке во Франкфурт, о первом полете в Берлин и о многочисленных поездках и полетах, которые я совершил с тех пор, о днях, проведенных в университете, и о ночах в университетской гостинице. Я не встречался с представителями гражданского движения, церковной оппозиции или членами новообразованных партий, я не искал встреч ни с маргиналами и диссидентами, ни с теми, кто был жертвой преследований со стороны госбезопасности. Я мог бы без особого труда составить себе представление об исторической ситуации, но не сделал для этого ничего. Вместо этого я погрузился в чужой мне академический мир, который скоро прекратит свое существование, я радостно впитывал в себя все впечатления и, никого не осуждая, никого не оправдывая, наслаждался атмосферой чуждого мне окружения и надвигающейся гибели.
Я наслаждался и тем меланхолическим чувством, в которое была окрашена вечеринка. Я сидел в зале ожидания истории; один состав маневровый локомотив только что переставил на запасной путь, а другой поезд вот-вот придет и после короткой стоянки отправится дальше. Не все, кто сойдет с первого поезда, найдут для себя свободное место в новом составе; кое-кто останется в зале ожидания и станет свидетелем того, как закрывается буфет, как выключают отопление и электричество. Но пока по рельсам еще стучат колеса старого состава и новый поезд не подошел к перрону, у буфета толпятся люди, а в зале тепло и светло.
В самолете никогда не было свободных мест. Я часто летал первым утренним и последним вечерним рейсом, и меня окружали усталые, измученные, раздраженные пассажиры. На одном рейсе мой сосед решил поставить свой багаж прямо мне под ноги, потому что на багажной полке не хватило места. На другом рейсе пассажир стал возражать против того, чтобы стюардесса отдала мне последнюю бутылочку вина; он требовал, чтобы она разделила вино на нас двоих. Еще один сосед долго объяснял мне, что пассажир, занимающий место в ряду из четырех кресел, имеет право на одну целую и одну четвертую часть подлокотника, а тот, кто сидит в ряду из трех кресел, — на одну целую и три десятых, и стал показывать мне, как надо правильно пользоваться этим своим правом. На этих рейсах летали в основном мужчины.
В один из моих последних полетов из Берлина во Франкфурт я увидел Барбару. Она вошла в самолет после того, как все уже заняли свои места, открыла и закрыла уже полную багажную полку, передала свой багаж стюардессе и уселась в кресло через десять рядов от меня. И у нее, и у меня места были в проходе, и я видел ее руку, выступающую из-за кресла, а когда она меняла позу, то видел краешек головы, плечо и спину.
Я не смотрел в ее сторону. Я открыл книгу, роман, который купил, поскольку теперь мне не приходилось любой свободный час тратить на подготовку лекций. Я стал читать, самолет тем временем тронулся с места, затем разогнался по взлетной полосе и поднялся в воздух. Однако прочитанное я совершенно не воспринимал, и мне пришлось по нескольку раз перечитывать одно и то же.
Внезапно меня охватила ужасная усталость. От последних месяцев, от постоянных перелетов и от двойной нагрузки в издательстве и в университете? От перспективы возвращения в издательство, где работа казалась мне скучной, с тех пор как я лицом к лицу столкнулся с историей, пусть и встретил ее только в зале ожидания? Или от той борьбы, которую я много лет назад вел за Барбару? Былые надежды и прошлая печаль вдруг снова ожили, словно прошли не годы, а всего несколько дней.
Самолет набрал высоту, и стюардессы стали разносить напитки. За иллюминатором равномерно мигали габаритные огни на крыле самолета, иногда в просвете облаков показывались мерцающие огни городов. Почему эти огни мерцают, почему они не светятся ровно? Почему мы ощущаем усталость, это бесполезное, бесплодное чувство? Я закрыл глаза. Я представил себе, как Барбара удобно устраивается в кресле через десять рядов от меня, перебрасывается с соседом несколькими словами, раскрывает книгу и пьет красное вино. Я видел перед собой ее лицо: бледная кожа, на которой после второго бокала вина проступает румянец, голубые глаза, маленький шрамик на верхней губе и ямочка над левой бровью. Я разглядел, что на ней черные брюки и красный свитер, что она не похудела и не располнела, и в своих мечтах я настолько отчетливо представил себе, что она сидит в соседнем кресле, что готов был протянуть руку, чтобы коснуться ее. Я стал ревновать ее к пассажиру, сидевшему рядом с ней; я завидовал тому, что он сидит так близко к ней, завидовал той легкости, с которой они вступили в разговор друг с другом, пусть это общение и было лишь поверхностным.
Ревность еще больше усилила мою усталость. Однако усталость не покинула меня и после того, как я прогнал от себя это чувство, вспомнив, как легко все начиналось, о поездках по выходным и о покупке мебели, о целомудрии наших совместных ночевок и о том, как к нам пришла нежность и страсть, о Барбаре, промокшей под дождем и стоявшей перед моей дверью, и о том, как она сидела в кресле, одетая в мои джинсы и свитер, и держала в руках чашку горячего шоколада. Мне даже показалось, что эту усталость вызывают как раз мои воспоминания о прошлом счастье. Это меня напугало, и я начал извлекать из памяти то одно, то другое счастливое событие прошлого: дедушка, встречающий меня на вокзале, Лючия, которая обхватила мою голову и целует меня в губы, мои размышления о справедливости в первые годы работы над докторской, калифорнийский рай, мои успехи в издательстве, Барбара, сидящая на постели и снимающая с себя ночную рубашку, недели, проведенные с Максом, поездка с матерью в Тессин, прощальная вечеринка в Восточном Берлине. То, что эти воспоминания порождали во мне грусть, потому что прошлого было не вернуть, пробуждали во мне печаль, потому что свидетельствовали только о прекрасной стороне отдельных этапов моей жизни, в которых существовала еще и отвратительная сторона, было делом обычным. Так всегда бывает со счастливыми воспоминаниями. Ненормально было то, что воспоминания порождали во мне не только печаль и грусть, но и усталость. Усталость глубокую, глухую, черную.
Напряжение последних месяцев, тоскливая работа в издательстве, проигранная борьба за Барбару — не это вызвало во мне столь неожиданную усталость. Хотя бы потому, что я ведь вовсе и не боролся за Барбару. Я забился в щель, униженный и оскорбленный. Со скукой работы в издательстве я смирился, даже не пытаясь придать этой работе иную, новую, лучшую форму. Да и в университете в последние месяцы я не слишком-то напрягался. Я сохранял дистанцию, с этой дистанции наблюдал за другими и за их проблемами, о своих же проблемах никому не говорил, а потом расставался со всеми, прежде чем могла возникнуть неприятная и тяжелая ситуация. Я ничего не делал с полной самоотдачей, так от чего тут было напрягаться? Стюардесса принесла мне две бутылочки вина, я налил в стакан остатки вина из второй бутылочки. То, что я не вложил всю душу в отношения с Лючией, я не воспринимал как неудачу; я был слишком юн для этого. У дедушки и бабушки я оставался Парсифалем, [26] хотя в один прекрасный день стал уже достаточно зрелым для того, чтобы выспросить их и потребовать объяснений. Работая над докторской диссертацией, я был слишком влюблен в красивую игру мыслей, чтобы втиснуть их в рамки логической системы. Я бы мог занять более прочное положение в калифорнийском раю и в жизни Макса, а что касается моей мамы, то в этом случае я давно оставил всякие попытки сближения и очень рано от нее отделился. Я не поступил с ней несправедливо; она вела себя не намного лучше. Однако плохо я сделал именно себе.