– Разденься, – сказала она.
– Сейчас, – ответил Эдуар, – сейчас…
Он был растерян. Он приехал, чтобы поговорить о недоразумении, о непонимании, о чувствах, а взгляд Беатрис, который, по его представлению, должен бы быть затравленным, влажным от слез, стал вдруг непроницаемым, животным, отстраненным, полным желания. Что изменилось за день? День ужасного безумия, и все эти долгие километры – они были нужны лишь для того, чтобы привести Эдуара к единственному для него источнику жизни, ее губам – верхняя закругленная, нижняя прямая, – над которыми сейчас появилась слабая испарина. «Моя судьба, – подумал он, – моя судьба…» Усталость и спад нервного напряжения усилили его желание. Он дрожал, стоя у кровати. Беатрис закрыла глаза, и он склонился над ней.
Позже она говорила ему: «Молчи, молчи», хотя он ничего не говорил. Еще позже она укусила его в шею, а еще позже перевернулась на живот и сказала:
– Ты наконец понял, что, если я пишу нечто, не слишком приятное для себя, как в том постскриптуме, это потому, что я так думаю.
Но она вовсе не собиралась обсуждать сейчас все эти вопросы и тут же уснула, обхватив голову рукой, будто защищаясь от холода или взрыва гранаты.
Утро было серо-голубым, полным запахов, уличного шума и удивительных переливов света, словно создала его фантазия какого-то одного человека – Пруста, например. Кто-то там, наверху, управлял гигантской и бесхитростной машиной мира, подгонял друг к другу с умением, пылкостью и искусством истинного художника тучи и ветер, гудки автобусов и запах лилий. Для Эдуара, который не верил в бога, такое ощущение гармонии было доказательством существования Искусства. Он лежал в постели один, закрыв глаза от счастья. Ему было странно, что его жизнь, жизнь, которая шла как бы рядом и которую он всегда видел в профиль, вдруг остановилась, повернулась к нему лицом и неожиданно призналась: «Ну да, я существую, и существует Искусство, красота, гармония, а тебе предназначено описать их, перевести на язык людей и убедить всех, что они существуют». Ощущение огромного счастья, смешанного с бессилием, охватило Эдуара. Ему хотелось возблагодарить небо за возможность писать и в то же время переломать все карандаши. Хотелось никого не любить и чтобы его больше не любили, хотелось стать как можно умнее и восприимчивее и оставаться таковым – внимательным, жадным, готовым все заметить, все понять и переложить на слова. Сначала для себя, затем для других. Конечно, переложение для других будет в какой-то мере фальшивым, потому что слова, собранные воедино, всегда предают. Но он, соединив эти слова на лад по своему произволу, обретет в них свою истину.
Больше того, он уже знал, что разница между тем, что ему хотелось бы высказать, и тем, что у него в конце концов получалось (как бы он ни старался эту разницу уменьшить), и есть его стиль, его голос и, может быть, его талант. Слова были его господами и они же были его слугами. Он чувствовал, что зачастую в жизни он был для других всего лишь огорчительным или огорченным партнером в плохой реалистической пьесе, где все мы, живущие, вынуждены играть, серьезно или поверхностно, в зависимости от того, какой выдался день. Он знал, что, общаясь с людьми, он всего лишь невнятно бормочет, постоянно ошибается и попадает впросак, а потом досадует на себя за свои ошибки. Но потом, чуть позже, стоило ему остаться у себя в комнате с чистым листом бумаги наедине, как кони его воображения пускались в галоп под звуки невидимых скрипок. И разве важно, что кони ненастоящие, а скрипки иной раз звучали фальшиво? Они влекли его за собой, и жизнь вновь становилась подлинной, наполнялась смыслом и токами крови. И тогда, будто в толщу вод, он бросался в воду, он погружался в темные глубины своего сознания, похожий на моряка-подводника, неистового и невидящего. На поверхности оставались только его тело, голова, руки, лежащие на столе. И еще его взгляд, если бы ему помешали, взгляд, не отражающий ничего, кроме того, что он видит в перископ своего воображения, того, что никто другой не сможет увидеть вместо него. Он один расшифрует запутанные темные знаки, которые его рука, будто рука телеграфиста в состоянии каталепсии, начертает на бумаге.
Потом, конечно, ему вновь придется воссоединиться со своим телом, руками, взглядом. Воссоединиться с другими людьми и, как они говорят, опять «окунуться в жизнь». И вот в этот миг, когда он почувствует, что вновь выплывает на поверхность, хотя все еще охвачен грезами, увидит себя вынырнувшим после глубокого погружения на пустынную и бесцветную поверхность реальной жизни, и единственный остров среди ужасающего океана реальной жизни будет называться Беатрис; по крайней мере, единственный, где он может высадиться; потому что подле нее, отдаваясь любви так же, как он отдавался писательству, он грезил, а значит, жил. Все остальное время он пребывал в своей оболочке и своем времени, на которое взирал со страхом и искренней доброжелательностью, так что все это ясно чувствовали, но причину определяли неверно. «Ты все еще со своими персонажами, да? – спрашивали они. – В своих историях?» И снисходительно улыбались. Эдуар, радуясь такому благородному оправданию, охотно соглашался. На самом деле он думал о своих героях только тогда, когда работал. Обычно в голове у него крутился какой-то путаный нескладный фильм, мешанина, слепленная из обрывков стихов, музыкальных фраз, неудачных реплик и безвыходных положений, которые нравились ему своей безвыходностью. Беатрис в них всегда играла главную роль. Он не мечтал о том, что спасет ее из пламени и усадит к себе на колени, безумно влюбленную в него. Никогда. Сама по себе реальность была теперь так ослепительна, что, несмотря на все сомнения и страхи, он не желал ничего прибавлять к ней ни на йоту. Он не хотел, чтобы эта реальность менялась, напротив, желал, чтобы она длилась без конца. Пусть будет ни лучше, ни хуже, ибо, что ни говори, не может быть ничего лучше Беатрис в его объятиях и ничего хуже той же Беатрис, покидающей их, вырывающейся из них. И то и другое происходило по десять раз за день: упоение, затем обвал. Он дрожал при мысли, что в этот прекрасный хаос ворвется нечто чуждое, падение затормозится, а путаница упрочится. Он хотел, чтобы внутри безумного волчка, которым стала его страсть, ничто не менялось. Ни она, ни он.
Между тем в Париж пришла весна. Беатрис должна была вернуться на следующий день, гастроли закончились, а он был здесь, у нее дома, читал у открытого окна и был совершенно счастлив. Более того, он знал, что совершенно счастлив. Он мог еще понежиться в ее постели или встать, забраться в гамак и почитать газету. В маленьком садике, примыкавшем к ее квартире на первом этаже, Беатрис повесила два гамака и поставила металлический столик, который был столь же мрачен зимой, как романтичен летом. Эдуар обожал этот уголок. Еще он мог позвонить своему другу Никола и пойти с ним пообедать туда, где его будут расспрашивать о Беатрис – теперь, где бы он ни появлялся, его расспрашивали о Беатрис, и это наполняло его радостью, – или встретиться с Куртом в театре и посидеть на одной из тех ожесточенных и кропотливых репетиций, секрет которых был известен только Курту. Он мог и поработать, но, стоило ему подумать о работе, тысячи нитей привязывали его вдруг к кровати, как старика: лень, сомнения, страх, бессилие, покорность, головокружение; ему нужно было перепрыгнуть через все эти пылающие обручи, как собачонке в цирке, чтобы добраться до своего героя, Фредерика. «Хорошо вам, пишете, что хотите, вы свободны». О да, иногда он и им желал такой же свободы! Свободы получать от самого себя пощечины, потому что дело не ладилось, хоть плачь!