* * *
Все же мы отправились в поход – я и еще трое бравых ребят: необходимо было во что бы то ни стало выловить Теннесси и представить его парижанам. Кончилось тем, что мы откопали его в недрах мрачнейшего из кабачков: он был по-прежнему весел и ел какую-то дрянь, пахнущую не то чесноком, не то другой плебейской приправой. Мне представился изысканный английский стол при свечах, подготовленный для ужина после премьеры в роскошных апартаментах графини. Но не будем пока об этом.
* * *
…Зрители бурно аплодировали. Как ни упирался Теннесси, его все же вывели на сцену, где он и сам усиленно хлопал в ладоши, чем вызвал смех и аплодисменты, которые возобновились с удвоенным воодушевлением. Покинув театр в радужном настроении, мы расселись по машинам – кто в «Роллс-Ройс» графини, а кто в собственный автомобиль – и цугом направились в пресловутые апартаменты пресловутого отеля – название не припомню, – где Теннесси по-доброму чмокнул меня на глазах у всех присутствующих, присовокупив, что я «the dearest girl», [7] а мой перевод – превыше всех и всяческих похвал, и хотя во французском он не силен, все же многое ему понравилось, и он доволен, что я к этому причастна. Он говорил на одном дыхании и довольно путано – так обычно говорят авторы, когда речь идет об их творчестве. «Скажи, а у тебя не было чувства, что тебя исказили?» – задала я сакраментальный вопрос, мучивший меня с самого начала этой затеи. «Нет, darling, [8] я чувствовал, что меня любят. А когда тебя любят, это, понимаешь ли, важнее всего на свете». И он чмокнул меня еще раз, прежде чем незаметно для английской графини устремиться за бокалом вина.
* * *
Тогда я видела Теннесси в последний раз. Позднее я узнала про его передряги на Каннском фестивале, о его категорическом отказе оставаться президентом этого Дворца капиталистических чудес. Я смеялась, но оказалось, что мало, ибо несколько лет спустя на свою беду сменила Теннесси на этом посту и, очевидно, испытала аналогичные чувства (что даже анекдотично). Но будь Теннесси загорелым блондином с голубыми глазами и светлыми усами, который носил Карсон Мак-Каллерс на руках в спальню, укладывал ее, как дитя малое, на двойную подушку и, усевшись у изножья кровати, держал за руку до тех пор, пока она, страшившаяся кошмаров, не уснет; или же седым и неряшливо одетым, опустошенным невосполнимой потерей Франко; или же тем Теннесси, который, сделав красивый жест, прилетел из далеких стран на наш спектакль, вполне возможно, показавшийся ему балаганным фарсом при церковном приходе (все же у него хватило предупредительности и мужества сказать мне приятные слова), – как бы то ни было, я не перестаю любить то, что оставалось у него неизменным: взгляд его глаз, его силу, его уязвимую натуру. «Я почувствовал, что ты меня любила, darling; я знаю, ты любила мою пьесу, darling». А я вот не знаю, как тебя настигла смерть, мой бедняжка-поэт. Не знаю, какие подлости тебе учиняли в Нью-Йорке – до, после или с тех пор, как ты побывал там, – дошел ли ты до того, что сам пожелал так странно умереть рано поутру в собственном доме с дверями нараспашку, спровоцировал ли ты свою смерть или просто надумал спокойно съездить на пару деньков во Флориду в этот дом, быть может заложенный, к твоему морю и пляжу, к твоей черной ночи, к твоим дружкам, к твоей бумаге – о, драма чистого листа! – к твоей комнате, где ты уединялся в полдень с бутылкой или без, а потом выходил – подтянутый, молодой, освобожденный, с победным видом, одним словом – как поэт! Я скорблю по тебе, поэт. И боюсь, что эта скорбь надолго.
Когда мчишься на бешеной скорости в ночное время, придорожные платаны сплющиваются, буквы на бензоколонках, как бы зажигаемые фарами, удлиняются и деформируются, визг покрышек приглушается, и о них вдруг перестаешь думать, а еще такая езда снимает остроту любовных переживаний – как ни теряй голову, при скорости двести в час любовь отступает на задний план. Кровь, как бы перестав циркулировать в области сердца, устремляется в кончики пальцев рук и ног, к векам, которые становятся дремлющими стражами вашей жизни. Поразительно, как тело, нервы, все ваши чувства вопиют о желании продлить земное существование. Кто говорил себе, что его жизнь без «нее» или без «него» не имеет смысла, и при этом не жал на педаль акселератора – отзывчивого, но нестабильного; кто не чувствовал, как все его тело напрягается, правая рука уже касается рычага скорости, а левая крепче сжимает баранку, вытянутые ноги как бы расслаблены, а на самом деле готовы резко нажать на тормоза; кто никогда не стремился вот так выжить любой ценой, не попадая при этом под власть чарующей, манящей тишины неминуемой смерти, которая одновременно отвергает и бросает вызов, – тот никогда не любил скорость, жизнь и, быть может, никогда и никого не любил вообще.
* * *
Начнем с внешнего облика этого железного коня, с виду такого спокойного, пока его вдруг не выводят из дремы поворотом волшебного ключа. Он откашливается, ему дают время окончательно пробудиться, восстановить дыхание, обрести голос и осознать, что грядет новый день. Его ласково понукают, и он отправляется на штурм городских улиц или проселочных дорог. Он понемножечку разогревается, ощущая себя вполне уютно в своей металлической шкуре, постепенно возбуждается, вместе с нами обозревая все вокруг: набережные ли, поля ли, но главное – дороги, то гладкие, то неровные, то скользкие, высматривая, где бы можно пойти на обгон. Обходит машины справа, слева, едва не задевая, а то вдруг застрянет, ибо какой-нибудь нахальный старикан загородил дорогу, тычется в него мордой, а у нас – рефлекс: левая нога топит педаль, рукоятка поднята легким рывком, и наш конь, фыркая, обгоняет калеку, чтобы, вернувшись к своему аллюру, безмятежно посапывать и дальше. Плывет себе этот железный короб по артериям города, скользит по берегу реки и, выезжая на площадь, попадает в сложнейшую сеть венозных сосудов, но не желает их закупоривать; или же он катит по сельским просторам, вонзается в туманы, минует поля, с которых веет утренней свежестью, изгороди, отбрасывающие тени, и нет-нет да напорется на бугор. Машина-коняга весело подпрыгнет, отвечая фырканьем на такой незлобный выпад. Левая нога водителя опять топит педаль, а правая рука – приподнимается. Но как только дорога выравнивается, конь, успокоившись, возобновляет свое посапывание. Оркестровка налаживается сама собой: все шумы внезапно обретают гармонию, движение становится плавным, без толчков – можно и дальше не касаться тормоза.
Прежде всего тут требуется глаз – глаз всадника на железном коне, этом восхитительном животном, нервном, удобном, смертном – что тут поделаешь? – глаз внимательный, доверчиво-недоверчивый, пристрастный, подвижный, все замечающий с лета, высматривающий себе подобного, однако не для того, чтобы сблизиться, а наоборот – чтобы держаться от него на расстоянии.
* * *
С наступлением темноты после очередного поворота машина как бы попадает на минные поля. А точнее, на поля, «заминированные» неожиданными, слепящими глаза огнями встречных фар – радужными фарами дальнего света и желтыми ближнего, – которые сбивают водителей с толку, в особенности на широких съездах. Неровности дороги, подъемы и спуски приподнимают или опускают лучи разных фар, расставляя ловушки на водителей. Незнакомые между собой, они соучастники дорожного движения, и ты бьешь их в лицо, а они тебя – всей силой воздушной волны, стиснутой между встречными машинами. Эти безымянные водители – наши враги, они обрызгивают нас грязью, изматывают или оставляют в заасфальтированном тупике в мерцающем заоблачном свете луны.