– Что случилось? – спросил он. – Ты поскользнулась?
– У меня иногда бывают перебои с сердцем, сердечные спазмы-систолы. Они у всех бывают, только я знаю название – систола. Сердце останавливается или кажется, что останавливается. Но всякий раз веришь, что…
Она улыбнулась, склонила голову. И Франсуа вдруг понял две очень важные вещи: во-первых, что внезапная и загадочная смерть Муны Фогель в объятиях незнакомца моложе ее, ее любовника (или смерть этого любовника), – единственный реальный конец их любви. И во-вторых, что это и впрямь любовь. Теперь он смотрел на Муну с растроганным удивлением, «удивлением пассажира, который не сразу понял, в какой класс на пароходе он попал», – подумал Франсуа и не мог удержаться от невольной улыбки. Муна тоже улыбнулась и погладила его по щеке с обычной своей ласковостью.
– Ты такой бледный, – сказала она. – Ты меня испугал, побледнел, как мертвец…
И Муна, Муна тоже смотрела на него с беспокойством. Может, она тоже опасалась за его жизнь? Почему бы и нет? Ведь самые обыденные, распространенные и самые жестокие драмы обычно упускают из вида. Любовников разлучает не смерть их любви, а автомобильная катастрофа, сердечный припадок, болезнь – миг, песчинка, которой довольно, чтобы превратить тебя в мраморное надгробие. По современной статистике, у него есть шанс распроститься со всем первым, первым из них троих. И он хотел, чтобы так оно и было. Хотя… может быть?.. Нет, потерять сейчас Муну ему совсем, совсем не хотелось. А жить без Сибиллы? Такого он вообще представить себе не мог. Ни за что! Никогда! Да, конечно, в детстве, например, он представить себе не мог, что сможет жить без матери. Но вот ее все-таки нет… Когда она умерла, ему хотелось покончить с собой. Но для того чтобы убить себя, мало стремиться к смерти, нужно еще и расхотеть жить, каждой жилкой устать от жизни и больше ничего уже у нее не просить, а это куда труднее.
– Скажи, – начал он, – а можно нам выпить еще что-нибудь? Похоже, что наш последний графин развеялся, будто сон… Хотя мне кажется, что сердечный спазм у тебя тоже от коктейля.
Муна Фогель испуганно посмотрела на него.
– Ты тоже так считаешь? Мой муж говорил, да, говорил, что я… я слишком много пью. Но ты знаешь, Германия… нет, не Германия, а Дортмунд… до того тоскливое место! А какой коктейль ты предпочитаешь? Позвать Курта, да?
Голос Муны, когда она звала Курта, звучал просто чарующе, особенно если довелось услышать и тот лай, который был способен издавать Курт. Впоследствии Франсуа опасался, как бы Курт мимоходом еще и не укусил его.
– Да, пусть Курт угостит нас тем, что сочтет полезным, – сказал он. – А ты завтракала? Хочешь, пообедаем вместе? Я повезу тебя в самый роскошный ресторан Парижа, хочешь?
Муна смотрела на него счастливыми глазами, она была счастлива, что он отделался шуткой от признания, которое мог бы принять всерьез и которое могло так ему не понравиться. Она еще не знала, на что был способен по своему обывательскому цинизму этот славный Франсуа Россе, да, славный, серьезный, интеллектуальный, демократичный Франсуа Россе…
А Курт был настоящим убийцей! Его коктейли лишали аппетита, зато множили сердечные спазмы, как господь бог хлеба! Муне следовало опасаться преданных мужчин, какое бы место в ее жизни они ни занимали: опасны все. Что она знает о Курте, кроме того, что до нее он был предан ее мужу и, действительно, до конца… До его конца, ее мужа… «Ну, разумеется, – сказал Франсуа, – странно было бы, если б он исчез до того, как нотариус огласил завещание». Что? Что? Он ужасный человек? Он, Франсуа? Да нет, ужасные люди – это она со своим мужем! Ну, например, как Муна может верить, что Курт отдал свое сердце очень симпатичному (развешенные там и сям по квартире фотографии тому свидетельство), так вот, что Курт посвятил всю свою жизнь очень симпатичному супругу Муны ради сомнительного удовольствия перестирывать его носки?! Да быть такого не может! Нет, нет и еще раз нет! Если человеку и нужны сомнительные удовольствия, множество сомнительных удовольствий, неистовых, сумасшедших, – и он просветит на этот счет в ближайшем будущем, – то они не имеют ничего общего со стиркой носков!
Франсуа собирался всерьез перейти к их совместным удовольствиям, но перейти он собрался не в спальню мужа Муны. Пусть даже этот муж никогда уже их не увидит. Франсуа предпочитал спальню для гостей, «его спальню» – с голубями, без мебели, без люстры и штор, – спальню с закрытыми ставнями. Она была самой подходящей для дневной любви, так в ней было темно и тихо. Но в ней было и светло, и спокойно, когда хотелось поработать. Пустое пространство, что окружало кровать, маленький столик и стул, – все это нисколько не смущало взгляда Франсуа, напротив, оно было притягательно для человека, который собирался переписывать пьесу, то есть у которого был уже один экземпляр готовой пьесы и начало будущей, иными словами, уже было очень много бумаги и ее должно было стать еще больше, и она требовала места и беспорядка – особого упорядоченного беспорядка, родного для каждого пишущего. Вдобавок человек, у которого в кармане лежал ключ от квартиры, куда он может приходить и откуда может уходить по собственному желанию, уже мог чувствовать себя наполовину спасенным (речь идет, естественно, о пишущем человеке), а если он к тому же еще и знал, где находится холодильник, и в заведомо респектабельном доме для богатых ему не грозила никакая неожиданная встреча, потому что никому из его друзей и в голову не придет его там встретить… И наконец, если этот человек знал, что хозяйка этой квартиры, этой земли обетованной, совсем не будет чувствовать себя в ней хозяйкой, поскольку чтит до безумия, до обожествления интеллектуальный труд, хозяйка, которая пустится бежать, если повстречает его в коридоре, словно увидев привидение, и ему придется ловить ее за руку и едва ли не связывать для того, чтобы она все-таки вспомнила, что они еще к тому же мужчина и женщина…
Короче, или наконец, или в конце концов, по мере того как жизнь выстраивала фразу, расставляя в ней союзы по своему желанию (и могла заменить со временем сочинительный союз подчинительным, а потом выбрать не причинный, а уступительный и довести до гибели чью-то жизнь), в общем, к шести часам вечера для Муны Фогель и Франсуа Россе стало очевидным, что на земле есть только одно-единственное место, где возможно осуществить их совместный замысел, и место это – та самая комната, где они находятся: шестой этаж, дом 123-Б, улица Петра I Сербского. И как большинство нормальных людей, а значит, людей романтичных, сентиментальных, чувственных и одиноких, они сочли, что эта комната, то солнечная, то затемненная, где их дожидалась постель для удовольствий и стол для трудов, – две возможности безумствовать, что она и есть земной рай.
Первые дни промелькнули, будто во сне. Франсуа очень увлекся работой над пьесой; в свое время, работая над трагедией, он переделывал по десять раз каждую реплику, чтобы передать все оттенки чувств, и теперь искренне радовался легкости, с какой трагедия превращалась в лихую комедию. Он работал в квартире Муны, но почти не видел хозяйки, хотя наверняка она была дома, и ему приходилось громко звать ее, прежде чем она появлялась. В Муне Франсуа обрел увлеченную слушательницу, и они так хохотали вместе, что любой директор театра мечтал бы о таком хохоте на поставленном им спектакле. Смеялись до икоты, до колик. Слезы текли по лицу Муны, размывая всю ее наиблагопристойнейшую косметику. Ее слезы трогали сердце Франсуа-писателя, Франсуа-любовника и Франсуа-друга, как растрогали бы, впрочем, и любого другого автора. Правда, у Франсуа иной раз возникало смутное ощущение предательства, казавшееся ему совершенно неоправданным, возникало как раз в тех эпизодах, которые, как он помнил, тоже вызывали слезы, но только у Сибиллы, и совсем не от смеха, и тогда они тоже его трогали чуть ли не до слез. Но вот что любопытно: смех заражает, и все одинаково тепло вспоминают, как весело вместе смеялись, тогда как слезы лишены этой счастливой объединяющей силы. Кто, говоря о фильме или пьесе, растроганно говорит: «А ты помнишь, как мы с тобой вместе поплакали?», или «Помнишь, как нам было горько, когда ее не стало…», или еще что-нибудь подобное… Франсуа, во всяком случае, что-то не припоминал четы, гордящейся совместно пролитыми слезами. Может быть, именно поэтому в Париже и шли «на ура» только те пьесы, что слыли или на самом деле были забавными? И выходило, что то, из-за чего он себя корил, было, по существу, общей для всех глупостью, вошедшей в современный быт, нравы, моду – той самой глупостью, которая сделалась потребностью наших дней и которой все труднее и труднее становилось избежать.