– Ты слишком мало меня любишь, – произнес он, желая избавить ее от самоуничижения – впервые он почувствовал, что она к этому близка.
– О нет, неправда, – произнесла она со своим неизменным придыханием. – Знаешь, все началось с коридора, где ты стоял вместе с Сибиллой. Ты наклонился к ней, ты был сама решительность, а она сама красота, и твоя, вся твоя… Да… и с тех пор я люблю тебя с каждым днем все больше, и ты это знаешь сам…
Но Франсуа больше не слушал, не слышал. У него вдруг как-то странно свело ухо, и не только ухо – сердце. И голос сказал: «Сибилла… Господи! Что же я делаю? Я же потерял ее! Потерял Сибиллу… Что же я такого совершил, что потерял Сибиллу, которая любит меня?..»
Как будто он мог ответить…
Первый акт начинался именно этой фразой, Сибилла прекрасно помнила ее: «Так еще рано! Что же ты делаешь здесь один, среди этих пустынных полей? Ищешь кого-то? Нет. Ты уже никого не ищешь». Вот. А дальше все было очень похоже на прежнее, но совсем другое – хоть плачь, хоть смейся. Идиот, который с утра пораньше слоняется по полям, сам не зная, чего ему там нужно, и был тем самым Сержем, которого ей доверил Антон, юный чех, родившийся в родной ей Праге.
Свою пьесу Антон продолжил в манере необычной и трогательной, но, к сожалению, не успел закончить и доверил завершить ее Сибилле, которая очень точно чувствовала ее эмоциональную тональность. Но вторгся третий – настоящий грабитель. Он превратил пьесу в вызывающую утробный смех пошлятину, и грабителем этим был ее возлюбленный, самый близкий ей человек на земле, ее спутник, ее друг, ее брат, ее любовник и покровитель, ее демон и ее наставник, радость и забота: но теперь выходило так, что он оказался некой противоположностью того, каким она себе его представляла, каким считала своего возлюбленного. Слезы не красили Сибиллу Дельрей. Но сейчас, уперевшись локтями в подоконник, она безутешно плакала, читая и перечитывая пьесу, которую получила на чешском языке, которую перевела, пьесу, которую ей доверили. Медленно перелистывала она страницу за страницей, и упавшая слеза размывала слово или два, а случалось, падала и на пометку, сделанную красным карандашом поверх строки, несомненно, женской рукой – рукой, которую Сибилла могла бы нарисовать по памяти, рукой, которая – она знала точно – принадлежала Муне Фогель. Так значит, у Муны Фогель Франсуа проводил свои таинственные часы второй половины дня – зарывшись в ее простыни или зарывшись вот в эти бумаги, что было совершенно одно и то же, или даже хуже, потому что для человека пишущего бумаги и дороже, и ближе. Муна Фогель… так звали женщину, о возрасте которой говорить было бы неприлично. Впрочем, дело было совсем не в Муне Фогель, а в Франсуа. Франсуа, вместе с которым Сибилла жила, кажется, с тех самых пор, как узнала, что такое мужчины, или жизнь, или природа, или Париж, или метро, или книги…
Сибилла чувствовала, что жизнь ее зашла в тупик, что сама она мгновенно и навсегда состарилась и сделалась очень жалкой и, вполне возможно, истеричной, в общем, одной из тех несчастных женщин, каких в Париже бесчисленное множество, – сбитых с толку, со странностями, той же Ненси, утратившей свой стержень, женщиной без привязанностей, возможно, выскочкой или интриганкой, помешанной на успехе, какой она никогда не была и надеялась, что никогда не будет, благодаря или просто из-за Франсуа и той влекущей опасности, какой он всегда умел ее подразнить. Нет, дело было совсем не в том, чтобы вернуть себе Франсуа или найти кого-то в его духе, что было бы вполне возможно… Дело было в том, что любила она совершенно другого человека и любимый ею человек был неповторим.
Неповторима была и пьеса, и для нее не будет двух премьер: шутовской и сентиментальной под одним и тем же именем никому не известного чеха. Не будут петь дуэтом и критики, не будет дифирамбов и насмешек в адрес двух совершенно противоположных версий одной и той же истории. Сибилла немедленно отошлет текст своему другу-венгру, пусть он поступит с пьесой, как сочтет нужным, но уж в одном она будет уверена твердо: водевиля он из нее не сделает. Сама она больше к ней и не прикоснется. И Сибилла заплакала еще горше, кусая пальцы, как плакала в пятнадцать лет.
Франсуа звонил ей в деревню трижды, и по голосу Сибиллы понял, что она прочитала новый вариант пьесы, и тогда вдруг внезапно вспомнил, куда засунул этот проклятый вариант вместе с папкой. Он прямо-таки увидел, как запихивает пачку листков под сиденье и, прекрасно зная свою рассеянность, клянется себе вспомнить о ней на следующее утро, так как сейчас руки у него заняты: и журналы, и взятая из химчистки по просьбе Сибиллы одежда, и кое-какой инструмент, прихваченный из гаража. Как же он был нагружен, припомнил он огорченно, но не без сочувствия к самому себе. Бедное, несчастное двуногое – что, в конце концов, с него взять! Но ведь он же чувствовал себя героем, когда Бертомьё загорелся желанием устроить на будущей неделе ужин и пригласить Сибиллу, – героем дурацкого телесериала: он так и видел себя в безупречном смокинге, протягивающим с широчайшей улыбкой Сибилле безупречно отпечатанную рукопись: «Перелистывай, дорогая, я тут кое-что набросал, мне очень важно, что ты об этом думаешь…» И дальше, все в тех же радужных тонах: «Я писал эту пьесу вместо своей работы в издательстве, поэтому мы и купили машину и расквитались с кое-какими долгами, все благодаря таинственным трудам на квартире у совладелицы театра, а иногда даже у нее в постели…» Каким же самонадеянным идиотом он был!
Франсуа припомнил, какие делал подарки Муне – мелочь, пустячок, но из самых дорогих, – делал из чувства неловкости, щепетильности, чтобы сохранить достоинство в собственных глазах. Нет, хоть этого Сибилла не знает… Хоть не испытывает к Муне… Он попытался набрать воздуха, попытался сказать себе: «Я дышу», но легче не стало. Лжеца, лицемера, ненадежного друга, двурушника и предателя уже презирала в нем Сибилла. И то, что пошел он на это ради того, чтобы купить ей «Фиату», о которой она мечтала, совершенно ничего не меняло.
Сибилла задержалась на четыре дня, ни о чем не предупреждала, и Франсуа застал ее уже дома на бульваре Монпарнас – дома, где больше не было ничего домашнего: удивительно, как быстро все пришло в запустение, ведь и недели еще не прошло. Но Франсуа дома и не жил. Он приходил, как обычно, часам к пяти или семи вечера и ждал, лежа на кровати, когда убеждался, что Сибилла не приедет, то где-то около полуночи возвращался к Муне. К ней по-прежнему испытывал какую-то особенную нежность, правда, несколько апатичную – вовсе не в том смысле, что они не занимались каждый вечер любовью, но когда он говорил ей вдруг: тише, тише, то совсем не потому, что Муна готова была сказать или сделать что-то необычайное. Она вообще ничего не говорила.
Муна возвращалась домой около шести часов и тоже ждала, неподвижно сидя перед телевизором в обществе графина с каким-нибудь коктейлем и Курта, ожидавшего распоряжений на кухне. Всерьез она напилась только однажды и спала у себя в спальне, так что Франсуа пришлось лечь одному в комнате с голубями, растянувшись поперек кровати. Франсуа казалось, что за это время произошло неисчислимое количество событий, что было принято множество необратимых решений, но принято не им, и не Муной, и не его красавицей Сибиллой, там, в ее далекой деревенской глуши. Париж то радовал солнышком, то огорчал дождем, как оно и свойственно весне.