— У тебя просто не было времени. А я вот уже десять лет женат и хорошо изучил, как страдает Франсуаза. Это очень неприятно.
Мы замолчали на какой-то момент. Каждый из нас, наверно, представлял себе Франсуазу страдающей. Мне она виделась отвернувшейся к стене.
— Это идиотизм, — сказал наконец Люк. — Видишь ли, все куда сложнее, чем я думал.
Он выпил виски, запрокинув голову. У меня было такое чувство, будто я сижу в кино. Я говорила себе, что не время смотреть на все со стороны, но ощущение нереальности оставалось. Люк здесь, он решит, как быть, все будет хорошо.
Немного наклонившись вперед, он равномерным движением поворачивал стакан в руках. Говорил он, не глядя на меня.
— Разумеется, у меня были связи. Для Франсуазы большей частью неизвестные. Кроме нескольких неудачных случаев. Но это всегда было несерьезно.
Он выпрямился, вид у него был рассерженный.
— С тобой, кстати, это тоже не очень серьезно. Ничего серьезного не может быть. Ничего не стоит Франсуазы.
Я слушала без всякой боли, сама не зная почему. Мне казалось — я сижу на лекции по философии, не имеющей ко мне никакого отношения.
— Но разница есть. Сначала я хотел тебя, как любой мужчина моего склада может хотеть молодую девушку, гибкую, упрямую и несговорчивую… Впрочем, я тебе это говорил. Я хотел приручить тебя, провести с тобой ночь. Я не думал…
Он вдруг повернулся ко мне, взял мои руки в свои и стал говорить с нежностью. Я видела его лицо Очень близко, каждую его черточку. Я слушала его, боясь дышать, вся превратилась в слух, освободившись, наконец, от самое себя. Внутреннего голоса слышно не было.
— Я подумать не мог, что могу тебя уважать. Я очень уважаю тебя, Доминика, и очень тебя люблю. Я никогда не буду любить тебя «по-правдашнему», как говорят дети, но мы очень похожи с тобой, ты и я. Я хочу не просто переспать с тобой, я хочу жить вместе с тобой, провести с тобой отпуск. Мы дали бы друг другу радость и нежность, со мной у тебя будет море и деньги, и что-то похожее на свободу. Мы бы меньше скучали вдвоем. Вот так.
— Я тоже хотела бы этого, — сказала я. — Потом я вернусь к Франсуазе. Чем ты рискуешь? Привязаться ко мне, а потом страдать? Ну и что из того? Это лучше, чем скучать. Лучше быть счастливой или несчастной, чем вообще ничего, ведь так?
— Конечно, — сказала я.
— Чем ты рискуешь? — повторил Люк, будто убеждал самого себя.
— И потом — страдать, страдать, не надо ничего преувеличивать, — вставила я. — У меня не такое уж нежное сердце.
— Вот и хорошо. Посмотрим, подумаем. Поговорим о чем-нибудь другом. Хочешь еще выпить?
Мы выпили за наше здоровье. Мне было ясно одно — кажется, мы уедем вдвоем на машине, как я уже представляла себе, но считала невозможным. Потом я что-то придумаю, чтобы не привязаться к нему — ведь заранее известно, что все пути отрезаны. Не так уж я глупа.
Мы гуляли по набережным. Люк смеялся вместе со мной, болтал. Я тоже смеялась, я говорила себе, что с ним надо всегда смеяться, и в общем ничего не имела против. «Смех сопутствует любви», — утверждает Ален. Но в данном случае речь шла не о любви, только о соглашении. Кроме всего прочего, я, наконец, была почти горда собой: Люк думает обо мне, уважает меня, хочет меня; я имела право считать себя до некоторой степени интересной, вызывающей уважение, желанной. Маленький страж моей совести, показывающий мне всякий раз, когда я начинаю думать о себе, образ довольно невзрачный, возможно, был слишком суров, слишком пессимистичен.
Расставшись с Люком, я пошла в бар и выпила еще виски на все четыреста франков, оставленные на завтрашний обед. Через десять минут мне стало чудесно, я чувствовала себя нежной, доброй, веселой. Мне необходим был кто-то, кому я могла бы, для его же пользы, объяснить все жестокое, нежное и горькое, что я знаю о жизни. Я могла бы говорить часами. Бармен был любезен, но заинтересованности не проявлял. Так что я отправилась в кафе на улицу Сен-Жак. Там я встретила Бертрана. Он был один; перед ним уже стояло несколько пустых рюмок. Я села около него; он обрадовался, увидев меня.
— Я как раз думал о тебе. В «Кентукки» новый поп-оркестр. Может, пойдем? Мы уже пропасть времени не танцевали.
— У меня нет ни единого су.
— Мать дала мне на днях десять тысяч франков. Давай выпьем по стаканчику и пойдем.
— Сейчас не больше восьми, — возразила я. — Раньше десяти не откроют.
— Значит, выпьем по нескольку стаканчиков, — сказал Бертран весело.
Я оживилась. Я очень любила танцевать с Бертраном под быстрый темп поп-музыки. Стоило мне услышать джазовую музыку, ноги начинали двигаться сами собой. Бертран уплатил по счету, и мне показалось, что он уже достаточно пьян. Он был само веселье. К тому же он был моим лучшим другом, моим братом, я чувствовала к нему глубокую привязанность.
До десяти часов мы обошли пять или шесть баров. В конце концов оба совершенно опьянели. Безумно веселые, но не сентиментальные. Когда мы добрались до «Кентукки», оркестр только начал играть, еще почти никого не было, и на площадке мы были одни или почти одни. Вопреки моим предположениям танцевали мы очень хорошо; мы совершенно расслабились. Мне страшно нравилась эта музыка, ее стремительный порыв, это наслаждение следовать за ней каждым движением своего тела.
Присаживались мы, только чтобы выпить.
— Музыка, — доверительно сообщила я Бертрану, — джазовая музыка-это освобождение. Он резко выпрямился:
— Ты права. Очень, очень интересно. Блестящее определение. Браво, Доминика!
— В самом деле?
— Виски в «Кентукки» отвратительное. А музыка хороша. Музыка равна освобождению… А освобождению от чего?
— Не знаю. Послушай трубу, это уже не только освобождение, это необходимость. Нужно дойти до последнего предела этого звука, ты чувствуешь? Необходимо. Знаешь, ведь это как в любви, физической любви, наступает момент, когда нужно, чтобы… Когда уже нельзя по-другому…
— Прекрасно. Очень, очень интересно. Потанцуем?
Так мы проводили ночь: пили и обменивались нечленораздельными звуками. И наконец голова закружилась от множества лиц, ног, от Бертрана, который вел меня, держа на расстоянии; и эта музыка, бросавшая меня к нему, и эта немыслимая пара, и невероятное согласие наших тел…
— Закрывают, — сказал Бертран. — Четыре часа.
— У меня уже тоже закрыто, — заметила я.
— Не имеет значения, — сказал он.
Это действительно не имело значения. Мы поехали к нему и легли в постель, и было совершенно естественно, что в эту ночь, как и всю зиму, я чувствовала тяжесть Бертрана и что мы были счастливы вместе.
Утром я лежала рядом с ним, он спал. По-видимому, было еще рано; мне больше не спалось, и я говорила себе, что, как и он, погруженный в сон, я тоже как будто не здесь. Мое настоящее "я" было очень далеко отсюда, за пригородными домиками, деревьями, полями, детством, неподвижное, в конце какой-то аллеи. Как будто девушка, склонившаяся над этим соней, только бледное отражение моего "я", — спокойного, безжалостного, от которого, впрочем, я уже отделилась, чтобы начать жить. Как будто своему вечному "я" предпочитала собственную жизнь, оставив эту статую в конце аллеи, в сумерках — и на плечах ее, словно птиц, множество жизней, возможных и отвергнутых.