Никуда-Не-Пойду был деревенским парнем, которого, как и многих, звали Жаном. Он родился от неизвестного отца, чье инкогнито до сих пор не было открыто, и от бедной женщины, умершей, произведя его на свет. С того события минуло уже тридцать лет, и именем своим Жан был обязан скудному воображению своей матери, именем, которое она успела ему дать. Однажды за вечерней выпивкой – ему тогда было пятнадцать лет, но выглядел он вдвое, если не втрое старше – его приятели, подогретые напитками, прозвали его Никуда-Не-Пойду; рождение этого прозвища Жана можно было отнести на счет его рефлекса, повинуясь которому он произносил эту фразу, вне зависимости от того, говорили ли ему об охоте, о свадьбе, о выпивке, о женщинах или о политике. Эта кличка прицепилась к нему, и, поскольку родителей у него не было, осталось только несколько старух, которые называли его по имени и говорили, завидев парня на базарной площади: «Смотри-ка, а вот и Жан идет!» Но, против всякой привычки, они не прибавляли: «Этот малыш далеко пойдет!», потому что все знали, что он никуда не пойдет. Его также называли Менингу, что на старом босеронском диалекте означает «менингит». Несколько перенесенных им приступов этой болезни хоть и не лишили его жизни, но наложили отпечаток на его поведение.
Менингу залюбовался красивыми вещами спящего, затем в своей наивности попытался снять с него часы, это ему не удалось, но Брюно очнулся, приподнялся на локтях, глаза его блуждали, он был в горячке. В этот момент он увидел перед собой расплывающееся лицо; он поморгал – лицо осталось. Дело в том, что внешность Менингу имела все признаки умственной отсталости, впрочем, не ярко выраженной, но у него была некоторая нечеткость в чертах лица, самом контуре, как будто его создал художник-пуантилист. Глаза и рот никогда не смеялись одновременно; всегда казалось, что его лицо не отражало тех чувств, которые он переживал в данную минуту, поэтому Менингу не принимали всерьез и, стало быть, не любили.
Таким образом, Никуда-Не-Пойду жил в одиночестве в разрушенном доме за рощей. Сексуальные порывы, еще не оформившиеся, хотя и переполнявшие его тело, подтолкнули его однажды к одной деревенской женщине, но та, будучи сильным созданием, подвесила его к воротам за пояс штанов, которые он так и не успел снять для достижения своих целей; затем, по вполне объяснимой ошибке, он устремился на викария, хрупкого молодого человека, которого местный кюре настойчиво хотел закалить тяготами деревенской жизни, но который из-за слишком настойчивых ухаживаний со стороны Менингу был переведен для несения апостольской службы в какой-то городок. Утолил или не утолил свои мерзостные желания Менингу – неизвестно, но в течение пяти лет он вел спокойный образ жизни; поговаривали, что он удовлетворялся кое-какой домашней скотиной, хотя ни разу не видели, чтобы хоть одно животное из его стада при виде Менингу принималось бы трепетать, подавать голос или бежало бы к нему. Окружающие думали, что он не только портит, но и наказывает объекты своих вожделений, из-за чего эти несчастные животные становились крайне нахальными и безразличными.
Короче говоря, Никуда-Не-Пойду воспылал внезапной любовью к этому красивому молодому человеку, лежащему на траве в прекрасных одеждах и с пылающим лицом. В восхищении он протянул руку к Брюно, положил ее ему на волосы и, смеясь, подергал их, при этом с его нижней губы стекла тонкая струйка слюны. В другое время и в другом месте Брюно закричал бы от ужаса, постарался бы нокаутировать этого извращенца или галопом бы припустил от него. Но сейчас он был в бреду. И в бреду ему виделись пустыни, пески, барханы, далекие оазисы и гостеприимные кочевники. У того, кто возвышался сейчас над ним, конечно, не было благородного лица, как у кабила или синего человека, [7] но он казался таким счастливым и гордым оттого, что спас Брюно от ужасной и почти неотвратимой смерти. Брюно, пошатнувшись, встал, но был вынужден опереться о своего спасителя. У Брюно поднялся сильный жар, ему мерещились фески, верблюды, и, улыбаясь, он принимал страстные поцелуи, которыми Менингу покрывал его лицо, за древний мусульманский обычай. Впрочем, он и сам несколько раз поцеловал, хотя гораздо более скромно, на диво пухлые и розовые щеки этого бедуина, отважного сына пустыни – надо сказать, самый пресыщенный зрелищами парижанин оторопел бы от такой сцены. Все же эти старые обычаи быстро утомили его, и Брюно сел на каменистую землю по-турецки, скрестив ноги и поджав их под себя. Этот новый способ садиться, которого он никогда не видел – и неудивительно: в этих местах никто так не садился, – вызвал у Никуда-Не-Пойду новый прилив уважения и восхищения. Он попытался сделать то же самое, но зашатался, грохнулся, после нескольких неграциозных и безуспешных взмахов руками смирился и сел, как обычно садился, у ног своего нового предмета поклонения.
Брюно, умиравший от жажды в горячке, подождал несколько мгновений, когда ему поднесут ментолового чаю, приторно-сладкого напитка, без которого не обходятся в Северной Африке – он знал это, – и, не дождавшись, обратился к своему спасителю.
– Моя хотеть пить! – сказал он. – Моя голоден, моя болеть. Твоя проводить мою в ближайший форт.
Такой изысканный и лаконичный язык, хотя, конечно, казался удивительным Никуда-Не-Пойду, но превосходно укладывался в его мозгу. Он радостно вскочил на ноги.
– Моя отвезти тебя! – решительно сказал он. – Мы кушать кассуле [8] у мамаши Виньяль. Твоя иметь деньги? – И он потряс карманами, чтобы лучше выразить свою мысль.
Брюно, улыбаясь, тоже поднялся:
– Моя иметь много золота в Париже… но моя знать, твоя презирать деньги!
Такие разговоры не вызвали отклика в душе Никуда-Не-Пойду.
– Нам иметь деньги, чтобы есть кассуле! – сказал он с видимым огорчением.
Брюно пожелал успокоить его:
– Моя обязан твоей жизнь… моя давать тебе дружба, доверие. Моя отдавать за тебя рука. Но моя не давать твоя грязные деньги. Моя знает, твоя презирать деньги.
– Нет, нет! Моя принимать деньги от тебя! – постарался уверить Никуда-Не-Пойду с несвойственной ему живостью.
– Тогда моя давать их тебе позже. Что мое – то твое! Что твоя хотеть сейчас?
– Твои часы!
Несмотря на свою глупость и невежество, парень видел, что одежда Брюно испорчена, ее уже никогда не надеть, и единственным стоящим и к тому же блестящим предметом были часы. У Брюно мелькнула мысль, что его часы были из платины и стоили ему долгих-долгих ночей, проведенных рядом со старой баронессой Хастинг. Он предпринял слабую попытку защитить их.
– Мои часы стоить двадцать верблюдов, – напыщенно сказал он, – двадцать верблюдов и килограмм фиников!
– Я не люблю финики, – сказал Никуда-Не-Пойду, протягивая руку.
И Брюно скрепя сердце снял часы. Именно в это время подъехали на телеге его парижские друзья, до этого скрытые деревьями: Люс и Лоик, в сопровождении Арлет Анри. Они наконец задались вопросом, куда мог исчезнуть Брюно, и Арлет запрягла лошадей. Найти его было нетрудно, благодаря следам, оставленным им в пыли.