1978 год
Но он по-прежнему висит в правом углу большой комнаты — между полупустой книжной полкой и башнеобразным нагромождением трёх грязных аквариумов.
За пыльными стёклами в мутно-зелёной воде вяло шевелятся рыбки какой-то невзрачной серийной породы, сонно вплывая и выплывая из трёх его отражений и регулярно сводя меня с ума своим ленивым спокойствием. Возможно, рыбки — единственные существа в нашей маленькой двухкомнатной квартире, которые по милости Божьей начисто лишены возможности чувствовать его присутствие и не видят ни чудовищно вспухшего плеча, ни провисших до пола рукавов, не слышат запаха его засаленного воротника, не вздрагивают по ночам от треска и шороха стены, готовой выпустить согнувшийся под его тяжестью гвоздь.
Каждое утро, на ощупь сбрасывая с себя непослушное одеяло, путаясь во взбитой очередным ночным кошмаром простыне, я приподнимаю взлохмаченную голову и, повернувшись к нему, долго покачиваюсь на онемевших руках, не смея разлепить сонные веки. И каждый раз через осколки разрушенного сна, сквозь лихорадочную рябь цветовых пятен проступает, открывается в моём сознании с детства знакомая композиция: книжная полка повисает слева, аквариумы — справа, внизу поспешно собирается жёлтый щербатый паркет, потрескавшийся, бесконечно далёкий потолок спускается сверху, а посередине (о счастье, о утренний глоток белой свободы!) — ничего. Ничего! Только чистая вертикаль угла да не полинявшие ещё цветы зеленоватых обоев…
Обычно один глаз не выдерживает, и бесформенная тёмно-бурая тень на мгновение повисает между полом и потолком, заставляя другое веко растерянно заморгать. Здесь и происходит то ежеутреннее наложение, что так легко прогоняет из моей головы остатки сна: тёмно-бурое пятно после нескольких колебаний занимает место того божественно-белого Ничего, безжалостно раздвигает рисунок обоев и плотно втискивается в угол.
Мои руки перестают дрожать, я выпутываюсь из теплой, раскисшей постели, встаю на холодный паркет и, изрядно поломав тело столбняком зевоты, вхожу в мою утреннюю реальность.
Она начинается с путешествия меж каверзных, сумрачных углов непроснувшихся вещей в глянцево-плиточный Эдем совмещённого санузла, с запаха хлорки и непросохшего белья, с необъятной раковины выеденного ржавчиной унитаза, с кривой водяной струи, с вялой щетины полупрозрачной зубной щётки и остро колющей моей, с сумбурного дверного царапанья деда:
— Скоро ты? Скоро, а?
Сливной бачок надсадно ревёт, зубная щётка тычется в треснутый, забрызганный белым стакан, в круглом зеркале пляшет моё помятое лицо.
— Скоро ты? Скоро, а?
Скоро, скоро. Исчезает кривая струя, засыпается торопливыми каплями; растирая по щекам остатки махрового полотенца, откидываю крашеный клювик крючка — трясущийся дед пролезает сквозь меня, а я — притворно бодрый, с меловым привкусом зубного порошка во рту — возвращаюсь в сумрачную комнату, где из правого угла тёмно-бурое чудовище посылает мне своё ежеутреннее приветствие — глухое чёрное О! круглого, до блеска засаленного воротника.
Да. Он кажется мне тёмно-бурым. Я говорю «кажется», потому что не знаю его настоящего цвета. Дед утверждает, что он светло-серый, отец (он сидит сейчас на продавленной кровати, протирая глаза) говорит, что ватник темновато-жёлтый, мать вообще не может сказать о его цвете ничего определённого, а мой пятилетний брат кричит, прыгая на одном месте, что он — синий! синий! синий!
Иногда я пытаюсь представить его таким, каким видят они — светло-серым или синим, но от этого степень его чудовищной нелепости нисколько не уменьшается — ватник, получив налёт какой-то угрюмой романтики, продолжает распирать угол синим пятном, но по-прежнему вспухает его плечо, мягкие, безвольные трубы рукавов тупо тычатся в паркет, рваные замызганные полы… Впрочем, почему — рваные?
— Это мысли твои рваные! И голова твоя дырявая!
Когда дед произносит эти слова, его худое, изломанное, словно лаконичная металлическая конструкция, тело окостеневает и еле заметно вздрагивает, а бледное, невообразимо узкое, как топор, лицо прицельно тянется в мою сторону:
— Ватник совсем новый, понятно?! Если ослепли вы, то я пока ещё зрячий! Зрячий! Ишь, как просто — «старый»! «Рваный»! «Облезлый»! Да вы цены вещам не знаете! Да и сам ты погляди… — Он начинает дрожать сильнее, цепко хватает меня своими жёлтыми костяными пальцами, подтягивает к ватнику и, лихорадочно тычась руками в расползшиеся, гнилые нити, через которые лохмато лезет бурая вата, остервенело шепчет мне в ухо:
— Новый ведь! Новааай! Неношеннааай! А если и ношен — немного! Чуть-чуть! Понимаешь? Чуть-чуть! А выии — выкидывать! Эххх выыыии… — Он отстраняется от меня, блестит полными слёз глазами: — Не умеете вещи ценить. Что имеем — не храним, потерявши — плачем.
И, неожиданно напрягшись, снова заносит надо мной бледный топор своего лица:
— А ведь быстро осмелел ты, сссукин сын! Ума-то, ума набрался, ишь! Смотри, доумничаешься, интеллигент вшивый…
Я думаю, когда-нибудь он не вытерпит и в очередную минуту гнева, в страшное мгновение ничем не уталяемой ностальгии по бесконечным, гулко ловящим грохот марширующих колонн площадям, по идеологически обновлённым фронтонам и полированным постаментам рассечёт наконец своим старым морщинистым колуном меня, братишку, мать, отца…
Нет. Отца оставит.
— Дети и ты, Фаина, поймите — всегда легче критиковать, чем строить. Выбросить или сломать вещь проще, нежели сконструировать или сшить.
После этих слов отец — круглый, белый и мягкий, словно готовое к выпечке тесто, — неслышно подходит к ватнику, осторожно приподнимает огромный хобот рукава и, косясь на угрюмо сгорбатившегося в углу деда, выпускает из-под мягких рыжеватых усов белые бархатные шары. Они лениво догоняют друг дружку, беззвучно сталкиваясь, слипаются в глухой сонный ком:
— Обрратите внимание… не такой уж старый… уметь разобраться… ты, Фаина, лишена политической прозорливости… необходимо понять… немного износился… нужно учитывать… не всегда верно… уважение к реликвиям… что было — то было, не спорю, но… подкладка совсем новая… положение вещей… каждый на его месте… никому не мешает… может ещё пригодиться… не надо с бухты-барахты… складывалась десятилетиями… узаконено… себя, себя винить надо, а не…
Мать в такие минуты стоит прислонившись к облупленному дверному косяку, устало опустив свою большую некрасивую голову, уперевшись полной, побелевшей от постоянной стирки рукой в другой косяк, на котором чернеют две лесенки нашего роста (брата — пониже, моя — повыше), кои я так люблю рассматривать во время затяжных дискуссий о судьбе ватника.
Как правило, когда я, с трудом сдерживая зевоту, рассеянно скольжу глазами по шкале брата (вот эта — когда ему три, эта — с поспешной извилиной — три с половиной, а эта — чернильная, с размазанным хвостиком — после трёх месяцев у тёти Веры), мать грузно отталкивается от косяка и сбивчиво, нескладно говорит: