Translit. Роман-петля | Страница: 64

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– It is not true, you know me, at least!

Он даже сначала не понял, что это на английском, на местном – певучем! – английском, в котором собрано щебетание всех птиц святого Франциска, любимого его христианского образа.

– My name is Laura…

…произносится на певучем английском – и, поскольку фраза птичьей трелью повисает в воздухе, он добавляет, словно заканчивая её:

– …of course! – и улыбается: понятно, что каждую красотку в Италии зовут Лаура. – And my name is Francesko Petrarca, – говорит он, глядя на смеющуюся уже официантку.

– Are you still alive, Sir Francesko Petrarca?

Он просидел в этом крохотном кафе до полуночи, а потом они с Лаурой гуляли по полям и лугам… чем еще занимались – он не скажет, просто для таинственности, ах, все и было таинственным той ночью: и окрестности маленького итальянского городка, и крупные звезды, и полная луна – все как нужно, все как должно, чтобы, потом вспоминая, не верить в реальность происходившего (а происшедшего?), но быть убежденным в том, что ты видел это в кино, в плохом каком-нибудь фильме, чрезмерно милосердном по отношению к жестокой нашей жизни. Окрестности маленького итальянского городка, крупные звезды, полная луна и, конечно, Лаура – как же без Лауры, куда ж без Лауры?

Он читал ей Петрарку по-русски – сколько знал, потом читал Рильке, не обозначив смены поэта, потом Ахматову, не обозначив смены пола: кажется, «Здесь все меня переживет…», он всегда читает это, когда хочет остановить мгновение, а тогда он хотел остановить мгновение, только Мефистофеля не было поблизости, да и сам он был не доктор Фауст. В общем, никакой сделки с совестью не состоялось, и он проводил Лауру домой – конечно, в маленькую глинобитную хижину, увитую виноградом: следовало соблюдать верность жанру.

Так что… у каждого в жизни была Лаура, и нечего отрекаться, голубчик, нечего делать круглые глаза, услышав это имя от Гвидо… интересно, как поживает Гвидо, – и интересно, где поживает, уж не в Гамбурге ли, но лень включать телефон и разбираться с Vorwahl… низачем ему все это – и, даст Бог, здесь, в Санкт-Паули его никто не знает.

Он часто думал о том, как безрассудно мы принимаем повторяемость имен в жизни каждого из нас… – и удивлялся. Сам он всякий раз внутренне сжимался перед тем, как ему предстояло услышать имя новой знакомой или нового знакомого: было уже, есть уже имя это в его жизни? Даже и двух человек с одинаковым именем казалось ему много… многовато, и часто он переставал поддерживать отношения с одним из них просто потому, что не вмещало сердце его сразу двух – а уж трех или четырех и подавно – носителей одного и того же имени, что-то неправильное было в этом, что-то лишнее. Он ходил по свету так, как ходят совсем маленькие дети, приставая к незнакомым людям с вопросом: «Как тебя зовут?» – словно это самое главное в жизни, притом что это и есть самое главное! И он гордился тем, что среди подружек его за всю жизнь не было и двух с повторяющимися именами: сама возможность такого повторения вгоняла его в панику – нет-нет, пожалуйста, только не еще одна Мария, пожалуйста, нет!

«У тебя штучный подход к миру, – сказала ему Манон, – и даже немножко обидно, что мое имя играет для тебя такую большую роль…» Он развел руками, потому что штучный подход к миру у него и был, его пугали подобия. Самое страшное воспоминание для него – воспоминание об одной мастерской, где он увидел штук двадцать одинаковых каменных голов: это были головы Ленина, поскольку владелец мастерской зарабатывал на жизнь идеологически верным путем. Тогда ему попросту стало дурно, что проявилось в… – неважно. И, конечно, он никогда не покупал ничего там, где виднелись следы серийного производства и было развешено по двадцать одинаковых рубашек, десять одинаковых пиджаков, пять одинаковых пальто. Он готов был дорого платить за уникальность каждого предмета, проникавшего в его жизнь – кстати, проникавшего обычно с черного хода: из каких-то мимолетом посещенных не типично-туристских стран, из левых магазинчиков на задворках Копенгагена, из крохотных лавочек в центре старого города… дело было не в изощренности его вкуса – дело было в физическом неприятии серийности. Он даже почти никогда не смотрел фильмов с продолжением, достаточно было на экране возникнуть номеру серии – тут же переключал телевизор на другой канал: знал, что может вынести максимум две серии… максимум два круассана – его, наверное, стошнило бы от вида трех.

А то, что у-каждого-из-нас-есть-двойник… – так лишь бы не в одном месте, лишь бы не предъявленные взгляду здесь и теперь! И еще… он боялся близнецов, с детства, «харрисовским страхом», говорил дон Исидоро, а уж что в виду имел – не нам знать.

Один из близнецов обязательно казался ему подделкой, куклой, не живым человеком. И он не понимал, как можно дружить с близнецами, не зная, с кем именно ты говоришь в данный момент, не зная, дурачат тебя или нет. Ну и… Бог миловал: близнецов в его кругу никогда не водилось. А вот страха перед зеркалами, наоборот, не было: странное дело, зеркало почему-то не казалось ему предметом мистическим – просто кусок стекла… или что у них там покрывают то ли амальгамой, то ли серебром.

Касательно же близнецов – тут дело в чем… тут в том дело, что любое реальное два требует различий, иначе зачем – два? Не бывает никаких одинаковых «двух»: самая возможность наличия двух – вместо одного, целостного, – означает расхождение, расподобление и потому обязательно предполагает, что одному из двух назначаются другие признаки. Скажем, если – два, и один из них белый, то второй обязательно не белый, а чуть ли не неизбежно черный – или хотя бы серый, гм… как те два веселых гуся у бабуси: один серый, другой белый, значит, и ни за что не может быть двух белых, хоть та бабуся седой головой об стенку бейся!

Да ведь и дон Исидоро, самый энциклопедический человек на свете, рассказывал ему, а не полагаться на дона Исидоро в таких вопросах было бы смешно, что человечество так к близнецам изначально и относилось: один обязательно представлял доброе начало, другой – обязательно злое («Символика дня и ночи, – разводил руками дон Исидоро, – или братья-антагонисты»), и где-то – вроде бы, в Африке, – в честь этого даже раскрашивали в разные цвета две половины лица или правую и левую стороны тела. А совсем уж ошеломительным в рассказах дона Исидоро был, помнится, тот факт, что в некоторых культурах идея двойничества совмещалась в одном образе, который, между прочим, часто был двуполым. Еще одна инкарнация не подлежащих разъятию Чжоу и бабочки, подумалось ему тогда: перед-вами-близнецы-собранные-в-одном-теле! При том, что даже сиамские близнецы – близнецы близнецов, так сказать – и те получают пару-тройку органов каждый в отдельности…

М-да, сам себе близнец, значит. Забавно, забавно. Вот тут-то уж точно – психическое расстройство: доктор-это-не-я-сейчас-с-вами-беседую-это-мой-близнец… И опять же дон Исидоро говорил, что уже в начале времен понимали: нечисто тут, – не людьми близнецов считая, а зверями, потому и отводили в лес, к зверям, или просто убивали. Там еще такая одна подробность была… совсем дикая, которую он потом уже никогда забыть не мог, как ни старался: что мать близнецов в медвежьей клетке хоронили, вот где ужас-то. Эта мать в медвежьей клетке – слава Богу, всегда чужая мать – даже снилась ему некоторое время с бесчеловечной регулярностью. И сами близнецы снились: медвежата, значит, только неприятно голые, причем в тех же позах, как на конфетах «Мишка косолапый»… Милые уродливые создания, что, по дону Исидору, и неудивительно, небось, поскольку считалось ведь близнечество уродством, недаром ведь близнецов вместе с родителями селили в специальных местах, отделяя от племени. А уж когда случилось, что близнецы из презираемых в почитаемых превратились, об этом даже сам дон Исидоро не знал, но полагал, что тогда же, когда нечистая сила перестала быть нечистой, а сделалась сверхъестественной. И близнецов – тех же Ромула и Рема – стали обожествлять.