Я буду защищать попсу. У народа сильнейшее чутье. Человек ни на что не претендует. Живет среди нужных предметов. Миска ухи. Канистра бензина. Река. Небо. Транзистор. И, не лукавя, выбирает близкое ему.
Пора искусству в полный голос заявить: да, за попсу! Группа «Руки вверх». Под звучание их альбома я пишу эту повесть. Пишу черной авторучкой, лист за листом укладывая на стол, а у моей ноги на полу музыкальный центр напевает:
Ветер шумит негромко,
Листва шелестит в ответ.
Идет не спеша девчонка,
Девчонке пятнадцать лет!
Но в свои лет пятнадцать
Много узнала она…
В крепких мужских объятьях
Столько ночей провела!
И вдруг безудержный взрыв:
Чу-жи-е губы тебя ласкают!
Чужие губы шепчут тебе,
Что ты одна! ты одна такая!
Чужая стала сама себе!!!
Я притоптываю ногой. Хорошо, что рифмы никакие. В русских народных песнях тоже не в рифмах дело. Я думаю о тебе, Лен, кстати… Тебе скоро пятнадцать, я позвоню, поздравлю, Мясникова.
Неотвязная песня. Прицепится — и целый день будет крутиться в голове. Старые песни туда же. Слушаю бас Шаляпина, в котором и весенние паводки, и острое дребезжание мошки. Я как услышал «Дубинушку» в детстве, так и влюбился. Гундосая песня. Ломает Шаляпин отсыревший сук, сук скрипит, скользят капли на Шаляпина, и шумит, отзываясь, лес:
Уй, дубинушка, ухнем,
Сама пойдет! сама пойдет!
Подернем!
Я прошел по грязной улице и попал в арку. Там стояли двое в дубленках, у черной гигантской машины, молодые дельцы чего-то, зловещая наружность… Переминались. А я вспомнил: «Подернем! Подернем!»
Один, монголоид, агрессивно сверкнул глазом на меня, я ему ответил тем же. Старинного камня особняк был пропитан весною. Дверь тяжело подалась за золотую ручку. Я вошел, на полу черные лужи, и быстро накрутил три цифры телефона.
— Татьяна? Это Шаргунов. Я обещал вам…
— Счас.
Выскочила женщина в черной блузе, она махнула мне, я пошел за ней. Кабинет, широкий, убеленный табачными дымами, воспаленно горят компьютеры. За одним из них склонился мужчина. Спина в сером свитере.
НО НАСТАЛА ПОРА
Я передал лист. Черноволосая, с черными смородинами глаз, красная змейка лопнувшего сосуда на переносице.
И ПОДНЯЛСЯ НАРОД!
Она держала мой лист на отлете и изучала.
— Но это не то, — сказала она нервно и позвала: — Алик, иди смотри.
Он не сразу встал, а мутно закопошился у себя на стуле, она закурила.
— А что, плохо? — спросил я.
РАЗОГНУЛ ОН МОГУЧУЮ СПИНУ!
— Нам надо не обзор, а рецензию, — важно сказала она. — Вы, надеюсь, понимаете разницу? — и с сомнением заглянула мне в глаза. — И нужен больше объем. До трех страниц.
— Хорошо, я переделаю, — кивнул я, а в голове моей рокотало: «Ой, дубинушка, ухнем, ай, зеленая, сама пойдет, сама…»
Серый приблизился и обнял ее за плечо и тоже стал всматриваться в мой лист.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
— Должна быть мысль, — сказал он язвительно и свистнул ноздрей.
— Да, — подхватила тетка, стряхивая пепел на пол. — Поразмыслите… Может, на мысль набредете.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
Я опять весело кивнул…
ПОДНЯЛ ДУБИНУ!
Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я удивился ее взгляду. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и, очевидно, изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу.
ТАК ИДИ ЖЕ ВПЕРЕД,
ТЫ! ВЕЛИКИЙ НАРОД!
— Все, — кивнул я в третий раз. — Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания. — И вышел вон.
Меня ждала весенняя дурная улица.
— Пацаны, пацаны, не надо, пацаны…
Я услышал крики, непонятная возня у черной машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо черной машины, к дальней арке. Я шел и видел: двое, те самые, в дубленках, в сырости толкли кого-то ногами.
ЭХ, ДУБИ-И-И-НУШКА!!!
— Пацаны! — кричал он из-под ног.
Забивали среди бела… среди серого, в серых развалинах снега дня.
— Проходи, — буркнул мне один из них, монгол.
Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным, отчаянием. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: «Моя Марусечка! Моя красавица!» Певец цокал языком, причмокивал. «Моя Марусечка! А жить так хочется!» Какая страшная песня. Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка… Хотелось волком выть.
Наши звуки!
Разъедающий сердце «Сиреневый туман…».
«Вставай, страна огромная!» шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма…
Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, я догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой, не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Шаргунову. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу… Босиком на коврике вытираюсь.
Ура, ура, ура!
Ура, ура, ура!
— так он напевал, наряжаясь во все чистое.
Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: «Алеша! Не хулюгань!» Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. «Алеша! Не хулюгань!» неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его.
У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь.
— Расти, орел, пионером станешь! — сипел дед, смоля папиросу.
Внук сладостно показывал редкие зубки.
Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус — как привидение.
Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой.