Раз в школе затеяли вечеринку.
Дискотека в подполе возле физкультурного зала. Крупная низкая Мила Саркисян, по кличке Жу-жу, пританцовывает. Саркисян всегда рядом, как «мамка»-сутенерша, с распутной красоткой Олесей, которой хулиганы, подобравшись сзади, тыкают пальцами под мини-юбку. Олеся визжит, отпрыгивает грациозно, она стройна, обладает манкой южной красотой. Мрак и вспышки, запиваю водку вином. Пляшем с Яной Савельевой, востроносой, симпотной. На ней футболка с американским флагом, пока везде торжествует стиль колонии. В динамиках поет Таня Буланова: «Ясный мой свет, ты напиши мне…» Поют «Иванушки»: «Да и на небе тучи, тучи, как люди…». Бодрый песенный озноб 90-х. С парочкой пьяных хулиганов, на них опираясь, выхожу из мглы танцпола, берем свои куртки в кабинете химии, идем на снежную улицу. Падаем об лед. В палатке покупаем бутыль водки 0,7. «Теперь ты стал настоящим пацаном!» — прижимается Гуличев. «Погоди! Не спеши! Бухло не урони!» — догоняет Бакин. Дальнейшее — вспышки. Класс, разоренная снедь на сдвинутых партах. «Не пей, хорэ, братан», — говорит Леша Кобышев, серьезный и надежный парень, один из лучших в классе. Он пожирает бутерброд и смотрит тревожно. Запрокинув голову, лью бутылку в себя — бульбуль-буль — и не чувствую вкус водки. Забытье. Вспышка. Тьма. Поет Таня Буланова. «Ясный мой свет…» Опять? Чьи-то губы. Поцелуй. Глажу длинные волосы. Олеся? Яна? Зиночка? Таня Буланова? Вспышка. Раковина. Холодная вода заливает лицо. Вспышка. Холодно. Очень холодно. Стою под метелью, в одном свитере, это ясно, ведь холодно же ужасно, и качаюсь. «Сережа! Сережа! Как меня зовут?!» — разглядываю сквозь помрачение. «Ты Лена, — едва выговариваю, — Лена Гапоненко». Вспышка. Меня несут домой. На руках. Мимо красной буквы М. Мимо метро. Комсомольский проспект перебегаем. Перебегают. «Не урони!» — орет один. «Ты чо, машин боишься?» — глупо спрашивает его другой. Провал.
После восьмого класса львиная доля хулиганья совершила исход из школы.
Как сейчас помню: весна, захожу в школу, навстречу семенит учитель алгебры и геометрии Михаил Николаевич — махонький интеллигент, прокуренный насквозь.
— Есть разговор, — останавливает, держит за руку. — Смотрите, столько ваших дружков ушло, — нежно протягивает он слова. — А? — Его голос обретает прокурорскую резкость: — Вы уверены, что дальше хотите учиться?
— Хочу.
— Может, вам будет дальше сложно, не стоит себя мучить. Есть колледжи, техникумы.
Такой разговор. Неполное среднее, уйти в техникум, стать слесарем. Может, и к лучшему было бы, а? На выпускном я почти не пил, памятуя о зимнем алкоголическом злоключении. Мы катались на кораблике, торжественные и скованные. Да, все мы уже немного смущались друг друга, как будто встретились через годы.
Пьем шампанское на палубе, мимо в огнях тянется Кремль. «Пусть наши дети останутся следами на простынях!» — поднимает пластиковый стаканчик Костян Сенкевич, разнузданный патлатый неформал. Меня коробит его тост. И запоминается. Качает овсяной мирной головой Паша Сапунов. Костяну предстоит погибнуть через семь лет на Новый год — собьет машина на Комсомольском проспекте. Паша Сапунов сгинет в армии. Вспоминаю, как на том теплоходе в ответ на мое «Спасибо», протянув сигарету, Паша заблеял присказкой: «Спасибо некрасиво, на хлеб не намажешь…» Погиб он на учениях под Нижним Новгородом.
Помню: вернулись в школу, синий рассвет, сидит на подоконнике учитель «информатики и вычислительной техники» Леонид Егорович, жилистый мужик, и поет, улыбаясь изо всей силы, так, что десны видны: «Мы желаем счастья вам,/счастья в этом мире большом…» На следующий год его уволят: в порыве гнева надорвет ухо хамящему ученику, и заведут уголовное дело.
Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая, спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. «У вас волосы крашеные, да?» — с пьяноватым надрывом спрашивает статная и веснушчатая Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. «Крашеные», — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. «Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма», — начинает оправдываться Вика.
— Татьяна Витальевна, возьмите, — протягиваю фотоаппарат.
Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег, и протягиваю.
— Получилось что-нибудь?
— Вроде да.
— Молодец, — она поправляет прическу.
Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?
Шут его знает.
В дошкольном детстве мы подобрали пленку во дворе с моим другом-немцем Ванькой Мец. Штук десять кадров. На свет я обнаружил голую женщину размером с таракана. Я разобрал и запомнил это при всей своей неопытности и микроскопичности изображения.
— Сиськи в тесте! — с восхищенным присвистом выдохнул Ванька.
Ту пленку он потребовал сжечь на спичках, боясь гнева взрослых. «Это запрещенное, за это сажают, это маньяки подкидывают», — говорил он, лихорадочно чиркая. Он торопился, я медлил. Прежде чем он сжег, я еще раз отсмотрел все кадры. И даже горящую пленку держал в руках, всматриваясь сквозь огонь и свет, так что пальцы обожгло.
У меня сквозь все детство проходят пламенные любови. Жарко, жалко, самозабвенно я волочился то за одной, то за другой, чей образ расцветал внутри и распирал грудную клетку, как могучий цветок.
Цветки влюбленности питались бесплотностью отношений, смутными грезами. Голос мой чисто звенел, глаза сверкали устремленностью к чуду, и я сочинял стихи.
После первого поцелуя взасос в позднем детстве с невнятной ровесницей Оксаной я неделю ходил опьяненный. Не мог уснуть, сквозь тьму, протянув руку, брал с пола блокнот и карандаш, вслепую рисовал строчки, и рождались стихи: летучие золотые змейки.
Даже поцеловались мы в рифму.
— Еткуль… — Пробормотал я, помянув далекий городок, где жила загадочная рабочая родня.
— Ветка? — Откликнулась девочка, и я поймал ее хихикающий рот.
Жадно, трясущимися руками перебираю влюбленности.
Первую звали Азиза. Мне было четыре, ей одиннадцать, ее родители снимали дачу возле поля, мои — в двухстах метрах, возле рощи. Увидев ее смуглое лицо, я влип, как оса в пахлаву. Не умея еще писать и читать, я диктовал маме послание, которое надо было отнести Азизе, я просил ее прийти ко мне и стать мне женой. В дождливый день, уткнувшись носом в стекло, я вглядывался в размытую дорогу: не покажется ли смуглянка. Напрасно ждал. А осенью в Москве мне сказали, что у Азизы умер отец, столяр, смастеривший деревянную решетку для нашей ванной. Я трогал прутья, расколупывал до щепочек, и думал о прекрасной чернобровой сироте с жесткими скулами и шаловливым смехом, звенящим в летнем поле, пока она бежит в объятия отца.