А после сюда, на квартеру. Она хоть и маленькая, но чистая, собою нарядная: картинки из модных журналов по стенкам наклеены, абажур плисовый, зеркало-трюмо. Перина пуховая наимягчайшая, и подушек-подушечек семь штук, все наволочки саморучно Инеской вышиты.
На самых сладких мыслях сбылось заветное, долгожданное. Сначала в дверь деликатно – тук-тук-тук – постучали, а после вошел Эрастушка, в шапке бобровой, белом шарфе-гладстоне, в суконной с бобровым же воротником шинели нараспашку. И не подумаешь, что из кутузки.
У Инески сердечко так и замерло. Прыгнула она с кровати, как была – в рубашке ситцевой, простоволосая – и прямо милому на шею. Только разочек успела к устам приложиться, а он, строгий, взял за плечи, к столу усадил. Глянул сурово.
– Ну, рассказывай, – говорит.
Поняла Инеска – донесли злые люди, успели.
Не стала отпираться, хотела, чтоб все у них было по-честному.
– Бей, – сказала, – бей, Эрастушка. Виноватая я. Только не сильно-то и виноватая, ты не верь всяким. Слепень меня снасильничал (тут приврала, конечно, но не так уж чтобы очень), я не давалась, так измолотил всю. Вот, гляди.
Задрала рубаху, показала синее, багровое и желтое. Пусть пожалеет.
Не разжалобила. Эрастушка брови сдвинул:
– Со Слепнем я после потолкую, больше лезть не будет. А ты дело говори. Нашла, кого велел? Ну, которая с твоим знакомцем пошла, да еле жива осталась?
Инеска и рада, что разговор с нехорошей материи вывернул.
– Нашла, Эрастушка, нашла. Глашкой ее звать. Глашка Белобока с Панкратьевского. Она его, ирода, хорошо запомнила – мало глотку ножиком не перехватил, Глашка по сю пору шею платком заматывает.
– Веди.
– Сведу, Эрастушка, сведу. А то коньячку сначала?
Достала из шкафика запасенный штоф, заодно на плечи платок цветастый, персицкий набросила и гребень подхватила – волоса распушить, чтоб запенились, рассверкались.
– После выпьем. Сказал: веди. Сначала дело.
Вздохнула Инеска, чувствуя, что сейчас сомлеет – любила строгих мужчин, спасу нет. Подошла, посмотрела снизу вверх на лицо собою прекрасное, на глазыньки сердитые, на усики подвитые.
– Что-то ноги меня не держат, Эрастушка, – прошептала истомно.
Но не судьба была Инеске посластиться. Грохнуло тут, треснуло, от удара дверь чуть с петель не слетела.
Стоял в проеме Слепень – по-злому пьяный, с лютой усмешечкой на гладкой роже. Ох соседи, крысиная порода грачевская, доложили, не замедлили.
– Милуетесь? – Осклабился. – А про меня, сироту, и забыли? – Тут ухмылочка у него с хари сползла, мохнатые брови сдвинулись. – Ну с тобой, Инеска, тля, я опосля побазарю. Видно, мало поучил. А ты, баклан, выдь-ка на двор. Побалакаем.
Инеска метнулась к окну – во дворе двое, прихвостни Слепневы, Хряк и Могила.
– Не ходи! – крикнула. – Убьют они тебя! Уйди, Слепень, так зашумлю, что вся Грачевка прибегет!
И уж набрала воздуху, чтобы вой закатить, но Эрастушка не дал:
– Ты чего, говорит, Инеса. Дай мне с человеком поговорить.
– Эрастик, так Могила под казакином обрез носит, – объяснила непонятливому Инеска. – Застрелют они тебя. Застрелют и в сточную трубу кинут. Не впервой им.
Не послушал дролечка, рукой махнул. Достал из кармана портмоне большое, черепаховое.
– Ништо, – говорит. – Откуплюсь.
И вышел со Слепнем, на верную погибель.
Рухнула Инеска лицом в семь подушек и глухо завыла – о доле своей злосчастной, о мечте несбывшейся, о муке неминучей.
Во дворе быстро-быстро жахнуло раз, другой, третий, четвертый, и тут же заголосил кто-то, да не один, а хором.
Инеска выть перестала, посмотрела на висевшую в углу иконку Богоматери – к Пасхе убранную бумажными цветочками, разноцветными лампиончиками.
– Матерь Божья, – попросила Инеска. – Яви чудо заради светлого Воскресения, пускай Эрастушка живой будет. Пораненый ничего, я выхожу. Только бы живой.
И пожалела Заступница Инеску – скрипнула дверь, и вошел Эрастик. Да не раненый, целехонький, и даже шарфик-заглядение ничуть не скособочился.
– Всё, сказал, Инеса, вытри с лица мокрость. Не тронет тебя больше Слепень, нечем ему теперь. Обе клешни я ему продырявил. Да и остальные двое помнить будут. Одевайся, веди меня к твоей Глашке.
Хоть одна Инескина мечта, да сбылась. Прошлась она через всю Грачевку с прынцем – нарочно кружным путем его повела, хотя до кабака «Владимирка», где Глашка квартировала, ближе дворами было, через помойку и живодерню. Приоделась Инеска в бархатную жакетку и батистовую сорочку, обновила юбку креп-лизетовую, сапожки, которые для сухой погоды, и те не пожалела. Опухшее от слез лицо припудрила, челку взбила. В общем было от чего Саньке с Людкой зеленеть. Жалко только, Аделаидку не встретили. Ну да ничего, подружки ей обрисуют.
Все не могла Инеска насмотреться на желанного, все заглядывала ему в лицо и стрекотала, что сорока:
– У ней, у Глашки, дочка уродина. Мне так и сказали люди добрые: «Ты ту Глашку спроси, у которой дочка уродина».
– Уродина? Какая такая уродина?
– А пятно у ей родимое в пол рожи. Винного цвета, кошмарное – страсть. Я бы лучше в петлю полезла, чем с такой обличностью проживать. Вот у нас, в соседском доме, Надька жила, портновская дочь…
Не успела про Надьку горбатую рассказать, как уж пришли к «Владимирке».
Поднялись по скрипучей лесенке вверх, где нумера.
Каморка у Глашки поганая, не чета Инескиной квартере. Сама Глашка перед зеркалом марафет наводила – ей скоро идти улицу утюжить.
– Вот, Глафира, привела к тебе хорошего человека. Ответь, чего спросит, про лиходея, что тебя порезал, – наказала Инеска и чинно села в угол.
Эрастик сразу трешницу на стол:
– Получи, Глаша за утруждение. Что за человек был? Какой собой?
Глашка, девка собой видная, хоть, на строгий Инескин взгляд, нечисто себя содержащая, на бумажку даже не посмотрела.
– Известно какой. Полоумный, – ответила и плечами туда-сюда повела.
Трешницу все же сунула под юбку, но без большого интереса, из вежливости. А вот на Эрастика так уставилась, так зенками обшарила, бесстыжая, что на душе у Инески стало неспокойно.