Р. S. Если отъехать из Венёва километров на пять в направлении деревни Хрусловка, а потом уже без всякой дороги, по тропинке, подняться на высокий берег реки Осетр, пройти по заросшему саду, то как раз дойдете до заброшенной усадьбы. Раньше в ней был детский дом, а еще раньше жила Надежда Филаретовна фон Мекк. Не смотрите на эту разруху, на заросли крапивы, нахально лезущие в дом, на давно выплакавшие все стекла окна – не надо. Лучше представьте себе, как сидела в резной садовой беседке хозяйка усадьбы и читала письмо от Петра Ильича Чайковского: «Получил Ваше письмо, дорогая Надежда Филаретовна, и спешу ответить на него…» От реки Осетр тянет сыростью. Фон Мекк кутается в черную, с красными маками, вязаную шаль. По стволу высокой и узловатой сосны дятел рассыпает замысловатую дробь, и ее горошины катятся вниз, в заросли черничника. Дятла зовут Егор
Тимофеевич, и он живет в усадьбе уже много лет. У него музыкальный слух. Тимофеич, как ласково зовет его хозяйка усадьбы, может настучать даже марш деревянных солдатиков из «Детского альбома». Надежда Филаретовна поднимает взгляд от письма и пытается представить себе своего дорогого и никогда невиданного друга. Какой он – ее Ильич? Наверное, отменно деликатен, судя по письмам. Застенчив. Интересно – борода у него пушистая? Усы, наверное, колючие… Сидит за своим письменным столом и пишет, пишет… Все же Мартов несправедлив в своей критике Ильича… Неблагодарный. Но какова Инесса… При одном этом имени Надежду Филаретовну прошибает холодный пот. Она вздрагивает и просыпается: «Свят, свят, свят! Не Константиновна я! Филаретовна!» Фон Мекк глубоко вздыхает, крестится и берет в руки упавшее на землю письмо, чтобы продолжить чтение: «Вы хотите знать процесс моего сочинения? Знаете ли, друг мой, что на это отвечать обстоятельно довольно трудно…»
* * *
Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу, с прибитым к черному стволу пустующим скворечником, и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.
* * *
Наша деревня на морозе – точно эскадра в кильватерном строю. В авангарде двухпалубный и двухтрубный краснокирпичный флагман Палвасилича, таможенного полковника в отставке. Судя по двум толстенным дымам, идет он крейсерской скоростью не меньше пяти узлов на бельевой веревке, увешанной заледеневшими до хрустального звона простынями и наволочками. Сам Палвасилич стоит на капитанском крыльце и всматривается в снежную даль из-под своей толстой овчинной рукавицы. Отставая на полкабельтова, за домом Палвасилича идет однотрубный дом Витьки Клюева, тракториста, а за Витькиным домом идет половина избы старухи Сергеевой. Вторую половину избы снимают дачники, приезжающие в деревню только на лето, и поэтому Сергеева идет изо всех сил на одной печке. Из трубы ее половинки избы поднимается тонкий, точно собачий хвост, дым, тут же сносимый сильным боковым ветром. Старуха покрикивает в открытую форточку на внука, который бегает как заведенный между сараем, где хранятся дрова, и домом.
В трех румбах справа по деревенскому борту, за березовой рощей на холме, в двадцати кабельтовых идут курсом на соединение с эскадрой два дыма соседней деревни. Она – дачная, эта деревня. Летом в ней оживает домов на целую дивизию, но сейчас, в декабре, она похожа на недоукомплектованный дивизион для решения частных оперативно-тактических задач, состоящий из домиков второго и третьего ранга под командой москвичей-дауншифтеров, сдающих в городе квартиры и на эти деньги купивших здесь дома, десяток курей, двух коз и корову. Москвичи идут на всех парах. Декабрьский день короток, и надо успеть соединиться до темноты потому, что там, за бесконечным заснеженным полем, за обледеневшей дорогой, за лесом уже начинают вспыхивать разноцветные разрывы тонко свистящих петард и сверкающих салютов. Город уже начал артиллерийскую подготовку к встрече Нового года. Меньше чем через сутки на улицы, под небо, раскаленное от взрывов, выбежит множество людей с миллионами, миллиардами шампанских пузырьков в головах и пойдет в атаку.
* * *
Заметает. Над сухой осиной невидимая в белой мгле кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
Если подъезжать к Одоеву со стороны Белева, то как раз будет мостик через речку Маловель. Что-то есть библейское в этом названии. Маловель… Маловель… – младшая сестра Иезавели. Некрасивая и добрая, тайно обожавшая мужа своей ужасной сестры – безвольного Ахава… или не в названии, а в этих осенних холмах с гефсиманскими яблоневыми садами и рощами из тонких прощальных белых золотых березовых свечей, в синем зеленом малиновом небе, в уходящей в него дороге, по обочинам которой, никуда не торопясь, бредут серые колченогие телеграфные столбы.
Раз уж зашла речь о яблоках. Одоевская антоновка – всем антоновкам антоновка. Каждому одоевцу доподлинно известно, что пастилу из нее подавали к столу самого Ивана Грозного… или эта пастила упомянута отдельной строкой в завещании Ивана Калиты… или она была изображена на гербе князей Одоевских, где ее держит в клюве черный орел с золотой короной на голове… или она выпала, когда орел разговаривал с лисицей…
Перед самым въездом в город… тут надо признаться, что Одоев не город, а «рабочий поселок городского типа». Был он городом пятьсот с лишним лет, а при большевиках перестал. Мало того, еще и переименовали они его в оно – Одоево. Через тридцать лет мужской пол Одоеву, убрав в окончании женскую букву «о», вернули, но осадок поселок остался. А от большевиков остался при въезде в Одоев памятник первой районной коммуне «Красная заря». Стоит чуть в стороне от дороги на белом постаменте крашеный серебрянкой коммунар с косой и коммунарка с такими же серебряными граблями. Смотрят они на проезжающих с такой неизъяснимой грустью и печалью, что догадайся скульптор сунуть в руки коммунару кепку, а не косу – в нее бы, ей-богу, подавали.
Такие грустные глаза я видел только у гипсового динозавра в краеведческом музее Одоева. Он стоял за стеклом в первом зале и олицетворял собой мезозойскую эру. Если бы у крокодила Гены и был пращур – то это тот самый одоевский диплодок. У такого и день рождения бывает раз в сто лет. Зато у молодого экскурсовода Кости, потомственного одоевца в четвертом поколении, глаза были веселые. И румянец во всю щеку. И эспаньолка. С детства он ходил в этот музей. Отлучился на пять лет, чтобы закончить факультет искусств и гуманитарных наук Тульского педагогического университета, и вернулся. Теперь в музее на испытательном сроке. Надеется, что примут его на постоянную работу. Зарплата у него… а еще он подрабатывает дворником. «Чем чужой человек будет подметать музейный двор – так уж я сам каждый уголок… На круг выходит тысяч семь, не меньше». – «И это все?» – спросил я его. – «Не все», – отвечал Костя. Еще он играет в народном театре. Ставят они современную пьесу. Ему досталась роль человека, которого заставляет лгать жена. «Подкаблучника?» – «Нет, – почему-то смутился Костя, – просто человека сложной судьбы».