Теплые штаны для вашей мами | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вдруг вспомнила, как из окна автобуса Тель-Авив – Иерусалим я увидела паровозик, к которому был прицеплен один-единственный вагон, кажущийся с моста игрушечным, и как этот смешной состав бойко мчал по рельсам.

– Господи, – проговорила я. – Ты вывел меня из гигантской державы, по которой днем и ночью грохотали огромные поезда. Ты привел меня в Свою землю… Неужели Ты позволишь моим детям голодать?

«Ну, это, положим, ты врешь, – возразил кто-то внутри меня. – Дети, положим, не голодают…»

– Это я вру, Господи!! – торопливо перебила я себя. – Дети не голодают… а просто… просто… дай заработать!

«О!» – произнес кто-то внутри меня удовлетворенно, и я сама почувствовала, что это «о!» – то, что надо, что это, по крайней мере, честно.

– Дай заработать! – повторила я страстно, и мне уже было плевать, как я выгляжу: прозрачна я стояла пред Ним, как стеклышко, – со своей собачьей тоской, дешевыми просьбами и украденным чайником Всемирного еврейского конгресса. – Слышишь, дай заработать! Дай заработать, Господи!! Дай за-ра-бо-о-о-та-а-ать!!!

Я забыла сказать, что из окна моей съемной квартиры видно кладбище на холме Гиват-Шауль.

Холм Гиват-Шауль кажется меловым от памятников – множества белых, крошечных отсюда, кубиков, полукруглыми рядами опоясавших его. А вокруг над поросшими густым хвойным лесом холмами вздымается бело-розовый зубчатый венец Иерусалима. Так уж расстелено пространство здесь, в Иудейских горах, что в ясную погоду – а она довольно часто ясная – видны даже очень далекие холмы. Отсюда – странный оптический эффект, благодаря которому возникает ощущение необъятности этой, в сущности, очень маленькой земли… Одной из самых маленьких земель на свете…

Словом, из моего окна видно кладбище, где когда-нибудь я буду лежать.

Ну что ж, «похоронена в Иерусалиме» – это звучит нарядно.

Это красиво, черт возьми! Это вполне карнавально.

Один интеллигент уселся на дороге

Марине Москвиной

Говорили, что на центральной аллее появилось новое лицо – человек с велосипедом…

Подозревали, что приезжает он из деревни, то ли из Глухова, то ли из той, что за оврагом, – но выражением лица обладает явно не деревенским, а городским, да и выше бери – гуманитарным…

И вот, обладая этаким-то выражением лица, он приезжает на велосипеде, сомнамбулически крутя педалями, – в светлом длинном плаще, излишнем для теплой такой погоды, застегнутом, впрочем, только на три верхние пуговицы, – и, прислонив велосипед к сосне, подстерегает на аллее одиноких дам, удовлетворенно бредущих из столовой в корпуса…

Первой наткнулась на него Эмилия Кондратьевна. Могучие малеевские сосны, светясь перламутровыми стволами, звали к вдохновенному творческому труду, но Эмилия Кондратьевна, хоть и заправила с утра в машинку чистый лист и даже страницу пронумеровала – 63-ю, тащилась после обеда в номер поспать.

Она брела по дорожке к нашему корпусу «Б», мурлыкая свое любимое: «Послеполуденный отдых фавна…»

Кстати о фавне: этот мерзавец стоял за деревом в светлом плаще, предусмотрительно застегнутом лишь на верхние пуговицы. И такое у него утонченное лицо, рассказывала нам, бурно дыша, возмущенная Эмилия Кондратьевна, – и очки, очки! – что в голову не приходит опустить взор!

…Кроме Эмилии Кондратьевны, детского критика, сидели еще за нашим столом Миша и Руся, такая, ну, пара, что ли, они работали вместе: писали прозу, одну на двоих, как братья Вайнеры или братья Стругацкие, только Миша и Руся не братья считались, а просто – соавторы. Миша грубоват был и бряцал на обшарпанной гитаре довольно симпатичные скабрезные песенки времен сельскохозяйственного студенчества семидесятых годов. Томный хрупкий Руся при нем находился и очень нервничал, когда, бывало, Миша на литфондовском автобусе уедет в Дорохово за пряниками и опоздает к обеду.

Маринка считала, что они, конечно, спят, но она не злословила, потому что неизменно добавляла при этом:

– Ну, и на здоровье, литературе ведь это не мешает…

Я как раз не думаю, чтоб они спали, – к ним как ни постучишь, Руся на машинке щелкает, а Миша мечется по комнате и диктует. То есть, может, они и правда только соавторами были, но зачем для этого один номер на двоих снимать?

Миша и Руся работали по-крупному, в смысле стиля. Называлось это «библеизм», то есть имелся в виду стиль, в каком Библия написана. Например, один из Миши-Русиных рассказов начинался так: «И пришли они к женщине этой. И было это в седьмой день, воскресенье. При них выпить было, и много желали они веселиться. Но дверь эта женщина не отворяла. И возопил тогда Вася: “Откроешь ли ты, блядь, в светлое воскресенье господне?!”

Справа у окна сидел мрачный Кириллов, драматург. Маринка говорила, что никто его не ставит, но в определенных кругах очень ценят, он гонит «чернуху», жутко талантливую, куда Петрушевской! Кириллова вот-вот должны были начать ставить, ведь в литературе все давно переломилось, поэтому Кириллов сидел месяцами в Доме творчества писателей, «Малеевке», и гнал «чернуху».

Каждый день он отстаивал очередь к автомату в вестибюле главного корпуса и громко кричал в трубку: «Теть Фира! Теть Фир! Если приедет Глубокое из МХАТа, дайте уже ему пьесу “Бардак” в красной папке! Да на ней прямо сверху написано черным фломастером: “Бар-дак”! Теть Фир! Не ту красную папку, что на этажерке, не спутайте. В той две одноактовки: “Расчлененный труп” и “Главный гинеколог”. Не спутайте. Та красная, которая таки именно та, лежит в верхнем ящике письменного стола…»

Маринка говорила, что у Кириллова трагическая судьба. Не в том смысле трагическая, что младенцем он остался сиротой, это еще полбеды, а в том смысле, что воспитала его соседка тетя Фира, передав в процессе воспитания невинному русскому мальчику ужасающий жмеринский акцент. Из-за этого акцента в литературных кругах к Кириллову относились с недоверием. И он мог сотни раз рассказывать, что тетя Фира его только воспитала, но все равно у Кириллова была трагическая судьба: его встречали по открытому славянскому лицу, а провожали по акценту…

…После ужина мы собирались обычно на террасе перед столовой, темнело, зажигались тоскливые фонари, и сосны страшно стояли черной стеной вдоль центральной аллеи…

– Я растерялась, знаете, крикнула: «Дурак! Безобразие!» И помчалась как сумасшедшая, даже сон пропал, пришлось сесть за машинку, и – не поверите! – отстукала до ужина пятнадцать страниц. Очень плодотворно поработала…

Миша треснул пятерней по струнам гитары и запел:


Руц-туц-перевертуц: бабушка здорова,

Руц-туц-перевертуц: кушает компот,

Руц-туц-перевертуц: и мечтает снова,

Руц-туц-перевертуц: пережить налет!

– Наверное, он страшно одинок, – задумчиво проговорил Руся, качаясь в плетенке.

Миша заржал коротко и сказал:

– Я думаю!