Дон Кихот. Часть 2 | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Тут у Бен-инхали вырывается следующее восклицание:

«О бедность, бедность! Не понимаю, что побудило великого кордовского поэта [160] сказать о тебе:


Священный, но неоцененный дар.

Я хоть и мавр, однако же соприкасался с христианами и отлично знаю, что святость заключается в милосердии, смирении, вере, послушании и бедности, но со всем тем я утверждаю, что человек, который в бедности находит удовлетворение, должен быть во многих отношениях богоподобен, если только это не та бедность, о которой говорится у одного из величайших святых: «Пользующиеся миром сим должны быть как не пользующиеся», то есть так называемая нищета духа. Но ты, второй вид бедности (я о тебе сейчас говорю)! Зачем ты преимущественно избираешь своими жертвами идальго и прочих людей благородного происхождения? Зачем принуждаешь их чистить обувь сажей и носить одежду с разнородными пуговицами: шелковыми, волосяными и стеклянными? Зачем их воротники по большей части бывают только разглажены, а не гофрированы?»

Отсюда явствует, что употребление крахмала и гофрированные воротники восходят к глубокой древности.

Бен-инхали продолжает: «Жалок тот дворянин, который дома ест впроголодь, а на улице напускает на себя важность и лицемерно ковыряет во рту зубочисткой, меж тем как он не ел ничего такого, после чего ему требовалось бы поковырять в зубах! Жалок тот, говорю я, у кого честь стыдлива и которому кажется, будто всем издали видно, что башмаки у него в заплатах, шляпа лоснится от пота, накидка обтрепана, а в животе пусто!»

На такие мысли навели Дон Кихота спустившиеся петли, однако ж он утешился, заметив, что Санчо оставил ему дорожные сапоги, и решил, что завтра наденет их. Наконец он лег, озабоченный и расстроенный, во-первых, тем, что с ним не было Санчо, а во-вторых, непоправимою бедою с чулками, которые он готов был заштопать даже другого цвета шелком, хотя это одна из последних степеней падения, до которой может дойти оскудевший идальго. Он потушил свечи; было жарко, и ему не спалось; он встал с постели и приотворил зарешеченное окно, выходившее в чудесный сад; как же скоро он отворил его, то ему показалось и послышалось, что в саду гуляют и разговаривают. Он насторожился. В саду заговорили громче, и он различил такие речи:

— Не проси у меня песен, Эмеренсья! Ты же знаешь, что с того самого мгновенья, когда сей путник прибыл к нам в замок и очи мои его узрели, я уже не пою, а только плачу. Кроме того, сон моей госпожи скорее легок, чем крепок, а я за все сокровища в мире не согласилась бы, чтобы нас здесь застали. И хотя бы даже она продолжала спать и не пробудилась, все равно мне не к чему петь, если будет спать и не проснется, чтобы послушать мое пение, сей новорожденный Эней [161] , который прибыл в наши края, видно, для того, чтобы надо мной насмеяться.

— Не бойся, милая Альтисидора, — отвечали ей, — герцогиня и все, кто только есть в замке, разумеется, спят, — не спит лишь властелин твоего сердца и пробудитель твоей души: мне сейчас послышалось, что зарешеченное окно в его покое отворилось, значит, он, верно, не спит. Пой же, бедняжка, под звуки арфы голосом тихим и нежным, а если герцогиня услышит нас, мы скажем, что в комнате душно.

— Не этого я опасаюсь, Эмеренсья, — отвечала Альтисидора, — я бы не хотела, чтобы пение выдало сердечную мою склонность и чтобы люди, не испытавшие на себе всемогущей силы любви, признали меня за девицу взбалмошную и распутную. Впрочем, будь что будет: лучше краска стыда на лице, чем заноза в сердце.

И тут послышались нежнейшие звуки арфы. При этих звуках Дон Кихот остолбенел, ибо в сей миг ему припомнились бесчисленные приключения в этом же роде: с окнами, решетками и садами, с музыкой, объяснениями в любви и обмороками, словом, со всем тем, о чем Дон Кихот читал в рыцарских романах, способных обморочить кого угодно. Он тотчас вообразил, что одна из горничных девушек герцогини в него влюбилась и что только девичий стыд не позволяет ей признаться в сердечном своем влечении, и, испугавшись, как бы она его не пленила, мысленно дал себе слово держаться твердо; всей душой и всем помышлением отдавшись под покровительство сеньоре Дульсинее Тобосской, он решился, однако ж, послушать пение и, дабы объявить о своем присутствии, притворно чихнул, что чрезвычайно обрадовало девиц: ведь им только того и нужно было, чтобы Дон Кихот их слышал. Итак, настроивши арфу и взявши несколько аккордов, Альтисидора запела вот этот романс:


Ты, что меж простынь голландских

Возлежишь на мягком ложе

Предаваясь дреме сладкой

От заката до восхода;


Ты, храбрейший сын Ламанчи,

Рыцарства краса и гордость,

Всех сокровищ аравийских

И прекрасней и дороже!


Внемли пеням девы ражей,

Но обиженной судьбою.

Ибо душу иссушили

Ей твои глаза — два солнца.


Опьяненный жаждой славы,

Ты лишь скорбь другим приносишь:

Ранишь их, а сам лекарство

Им от ран подать не хочешь.


Смелый юноша! Ответь,

Уж не в Ливии ли знойной

Или на бесплодной Хаке [162]

Ты родился, мне на горе?


Уж не змеями ли был ты

Вспоен сызмала и вскормлен,

Иль тебя взрастили дебри

И угрюмые утесы?


Да, по праву Дульсинея,

Дева, налитая соком,

Хвастается, что смирила

Тигра лютого такого.


Пусть Арланса, Писуэрга,

Мансанарес, Тахо вольный.

И Энарес, и Харама [163]

Вечно славят этот подвиг!


Чтоб уделом поменяться

Со счастливицей подобной,

Я б отдать не пожалела

Юбку с золотой каймою.


Ах, лежать в твоих объятьях

Иль хотя б с тобой бок о бок

И в твоих кудрях копаться,

Истребляя насекомых!


Но, не стоя этой чести,

Буду я вполне довольна,

Если ты себе хотя бы

Ноги растереть позволишь.


Сколько от меня в подарок

Получал бы ты сорочек,

Гребешков, штанов атласных

И чулок с ажурной строчкой!


Сколько редкостных жемчужин,

Драгоценных и отборных,

Коих за красу и крупность

Именуют «одиночки»!


Долго ли, Нерон Ламанчский,

На пожар, тобой зажженный,