– Вы, барышня, его провоцировали, – перебил ее Убожка, не дав ей закончить предложение. – Это значит, что он был открыт. Хуже всего, когда люди замыкаются, закрываются и ни за какие коврижки не получается к ним через эту скорлупу пробиться. Так мне как-то объяснил по-научному психолог один со многими званиями в центре, тот, что попал в АА тоже, только не как врач, а как пациент. Наверно, он уж совсем на краю находился, совсем боялся деградировать и с ума спрыгнуть, если по собственной воле отдал себя в руки других психологов. Случай очень любопытный в своем роде. Псих и психолог в одном флаконе. Когда он пил, он был великолепным психологом, а когда не пил – становился обычным психом. Я к нему обращался, когда он пил. Он говорил тогда очень важные и неизбитые вещи. Он тоже страдал от того, что его женщина переросла. Однажды она даже приехала в клинику на огромном немецком автомобиле, чтобы посмотреть, за что она отстегивает четырнадцать тысяч с лишним в месяц, оплачивая «каникулы своего парня». Она и правда была на голову выше его. И к тому же здоровенная – втроем не обхватить. Но дело было не в росте и не в габаритах. Она его в другом смысле переросла. И это было очень видно, когда она там, в центре, гладила его своими толстыми лапами по голове. Он лежал на лавке у входа в клинику, положив голову на ее огромные, мощные, как греческие колонны, колени. И это видели все алкоголики на прогулке. Она гладила его не так, как женщина гладит любимого мужчину. Она его гладила так, будто она была медведица, а он был ее плюшевым зайчиком. А наш психолог, поскольку был трезвым как стеклышко, до боли позволял себя так гладить и постепенно превращался в психа, одурманенного какими-то препаратами. И даже если его член в этот момент набухал и увеличивался – хотя бы по причине долгого воздержания, то в голове, я думаю, у него, как у любого нормального парня, все сжималось. Потому что никто не хочет быть плюшевым зайчиком, которого гладит медведица с огромными когтями, даже если эти когти только что отполированы в самом дорогом маникюрном салоне. Вы себя, барышня, с этим никак не отождествляете? Прошу прощения за неожиданный вопрос, – добавил он, искоса взглянув на нее.
Она отошла от окна и села на кровать. Сбросила обувь, залезла под одеяло и закуталась в него поплотнее.
– Мне что-то холодно стало, знаешь. Ужасно холодно, – сказала она, поправляя подушку под головой.
Убожка сполз с подоконника. Присел на край ее кровати. Она лежала, обхватив себя руками. Он помолчал, а потом сунул руку под одеяло и начал массировать ей стопы.
– Когда у нас Юльча мерзла, я всегда ей ножки разминал, чтобы согреть, – прошептал он, наклоняясь к самому ее уху.
– Ты думаешь, Убожка, он и правда может так думать? Я-то себя с таким не отождествляю, о чем ты говоришь, но мне просто любопытно.
– Вы, барышня, кого сейчас имеете в виду? Зайчика из моего центра или жениха?
– Он никогда не был моим женихом. По крайней мере я об этом ничего не знаю. Когда он меня с кем-нибудь знакомил – то всегда представлял очень официально, по имени и фамилии. Как какую-нибудь однокашницу или знакомую с работы, одну из многих. Сначала мне было от этого больно, потом стало раздражать, а потом я привыкла. В последнее время он вообще перебарщивал – с насмешкой добавлял к моему имени и фамилии «та самая знаменитая журналистка из Варшавы». А ведь каждой женщине важно, чтобы ее представили как женщину того мужчины, которому она принадлежит. А я принадлежала ему. Никому до этого не принадлежала так целиком, как ему. И не только телом. А прежде всего – разумом. Мыслями. Если я не думала о работе – значит, думала о нем. Что он сейчас делает, как он себя чувствует, грустно ему или радостно, ел ли он сегодня горячее, что читает, что слушает, не пьет ли он слишком много вина, о чем он думает проснувшись, здоров ли, поливает ли цветы, отрегулировал ли он тормоза в своей машине. Вот такие обычные бабские мысли влюбленной женщины. Я делила свое время только между ним, работой и сном.
Сначала моя работа его восхищала – как философствующий социолог, он не особо представлял, что будет делать после окончания учебы, и журналистика в списке того, чему он хотел бы посвятить свое будущее, занимала самые верхние позиции. Он начитался биографий известных журналистов, лауреатов Пулитцеровской премии, и в голове у него сложилось наивное, идеализированное представление об этой работе. Он по-детски верил в справедливую силу слова, а себя видел неподкупным глашатаем правды и только правды. Он не хотел верить мне, когда я говорила, что единой правды не существует, и рассказывала о порядках, кланах, влиянии, интересах и обо всей этой грязи в редакции.
Почти год это тянулось. Потом, когда я уже ввела его в свой варшавский круг общения, в котором он не смог себе найти места, в нем постепенно стал нарастать протест против того, чем я занимаюсь. И дело было вовсе не в справедливости и не в журналистике. Дело было во мне. А точнее – в моем, назовем это так, успехе. Он не замечал, сколько я работаю, чтобы его добиться. Он видел лишь блеск медалей, висящих у меня на груди. Пока я работала только для газет, он еще как-то справлялся, но когда начала делать материалы для радио и телевидения – вот тут в нем поднялась настоящая ярость. Меня стали узнавать. Я стала узнаваема – мой голос, видеоряд, способ подачи информации, а также внешность. Вокруг меня стали появляться люди, которых он раньше видел только на обложках глянцевых журналов, на черно-белых фотографиях первых страниц газет, на экране телевизора, в сводках новостей и сплетней в интернете, порой выдуманных и скандальных. Кого-то из них я любила, кого-то совсем нет. Кем-то восхищалась, кого-то презирала. Для меня они были нормальными. Мудрые и глупые, отвратительные и красивые, грубые и вежливые, скромные и сдержанные, высокомерные и космически самоуверенные… Как все. Нормальные люди. А для него они были недостуны. Как фигуры из какого-то пантеона, в который и он сам хотел бы попасть, но в который, как ни старайся, он никогда не попадет.
Среди них было много мужчин. Таких мужчин, к которым он испытывал ревность или даже зависть. Вообще без повода. Можно завидовать молодому профессору, завидовать его положению и образованию, но это не дает никому права сначала его принижать, потом цинично высмеивать, а в конце концов назвать «надутым интеллектуальным импотентом». Только потому, что этот профессор был со мной галантен, вел со мной иногда приятную беседу, слушал мои передачи и иногда мне улыбался. Очень скоро в каждом подобного рода мужчине он видел моего любовника. Если я, например, после интервью не сразу брала трубку – он был уверен, что я как раз в этот момент предаюсь сексуальным утехам. Дошло до того, что он приехал из Познани в Варшаву, явился к зданию, где мы записывали передачу, и, стоя около него, начал мне названивать, а когда я не взяла трубку, затеял скандал с охранником, который не пускал его внутрь. Его ревность стала напоминать психическое расстройство, а я начинала чувствовать себя все более загнанной в угол, запертой в тесной клетке.
К тому же он был воспитан в патриархальной семье, где матери отводилась роль служанки, не достойной уважительного отношения, поэтому он считал, что мужчина должен быть главным. Доминировать должен. И прежде всего – с финансовой точки зрения. А в наших отношениях, разумеется, об этом и речи идти не могло. Нереально бедному студенту двух факультетов, которому не помогают родители, иметь больше денег, чем зарабатывает варшавская, вполне состоявшаяся в профессиональном плане журналистка. Я его уговаривала, просила потерпеть – ради него же самого, объясняла. Никогда, ничем, ни малейшим жестом или словом не подчеркивала своего финансового превосходства. Он же, мало того что не хотел слушать, начал вдруг изображать из себя жалкого необразованного провинциального бедняка, упрекая меня при каждом случае в том, что я аристократичная расточительница, мещанка, чья заносчивость не позволяет ей понять жизни обычных людей, у которых зарплата кончается уже через полмесяца, а пособие – через неделю. Что, однако, не мешало ему на интернет-аукционах скупать фарфоровые статуэтки… потому что он коллекционировал статуэтки, а платил при этом моей кредиткой.