Шимон встал и пошел к бару. Купил бутылку водки и взял ее в номер. Он хотел побыть один. Он выключил телефон, включил телевизор, лег на кровать и пил прямо из бутылки. Когда начало темнеть, он вышел из отеля. На пляже разделся и вошел в воду. На Самуи они вечерами ездили на скутере на пляж и вот так же плавали в темноте. Поплавав, он вернулся по пляжу за одеждой. Через сад прошел к отелю. Перед дверями его номера стояла молодая женщина, похожая на Агнешку. Он молча прошел мимо нее.
Переночевал он в первом же пансионе, который нашел. Утром вернулся в «Гранд», в номере упаковал свои вещи и сошел вниз на завтрак. На лестнице его толкнул какой-то бегущий на ощупь мужчина и крикнул ему что-то по-русски. После завтрака Шимон аннулировал на ресепшен свой авиабилет до Стокгольма на вторник – он не хотел оставаться здесь до вторника. Он поехал на такси до Гдыни, сел на лавку в терминале и стал ждать вечерний паром до Карлскруны…
Йоахим Мария Покута всю свою жизнь был несовершенен, и неосуществленное стремление к совершенству сжирало его изнутри, как злокачественная опухоль с метастазами в мозгу. Он прекрасно отдавал себе в этом отчет, когда несколько недель назад в Иванову ночь заперся на чердаке своего дома в Торуни и, прихлебывая вишневку из горла, листал альбомы семейных фотографий. При этом слушал в наушниках Dire Straits, Pink Floyd, Высоцкого и Вангелиса. Он был на L-дофе, амантадине, пропранололе и этаноле из вишневки. Болезнь Паркинсона у него обнаружили, когда ему было сорок девять лет.
Теперь ему почти шестьдесят. Если говорить вообще – ему грех жаловаться, бывает и хуже. Йоахим вполне в состоянии еще пока несколько секунд удерживать бутылку у губ. Его по-настоящему изводит дрожание конечностей, слабость и неловкость движений и то, что иногда лицо у него становится похоже на маску, а еще нарушение обоняния, обильное потение и это омерзительное слюноотделение. Но он все еще в состоянии обслуживать себя сам, и ему удается все это скрывать. Он научился. Он всегда учился быстро и хорошо. Единственное, с чем он не справлялся, – это ужасная дизартрия. Он говорил как будто с набитым ртом, непонятно, глухо. Как пьяница около будки с пивом. Он перестал разговаривать с женой и детьми, когда заметил, что своим блеянием может только вызывать у них смех.
«Дизартрию, черт ее дери, нельзя победить», – так сказал ему один почитаемый как гуру неврологии профессор из Гданьска. Но Йоахим, сам профессор, другим профессорам принципиально не доверял. Много недель вечерами, когда все уже отправлялись по домам, он закрывался в своем офисе в университете и часами повторял слово «курва», наговаривая его на диктофон, а потом слушая. Как он ни старался, получалось все равно «кулва». А в последнее время еще хуже: «кулва» превратилась в «гулва» или даже в «хулфа». С гласными он справлялся, а вот согласные, как правило, терялись. И что интересно – происходило так только тогда, когда он говорил по-польски. А когда он пел своих любимых «Флойдов» или Кокера по-английски – со словами и звуками не случалось ничего ненормального. Они выходили из его уст красивые, как и надо, и гласные, и согласные. Такие, как раньше, в счастливое время до Паркса, потому что так он называл свою болезнь.
Ксения…
Они занимались любовью в снегу, в бане, в Байкале. У нее были раскосые глаза, которые никогда не плакали. С ней он забывал себя. Он любил ее. Он забывал о жене в Польше, забывал о данных ей клятвах, только о детях не забывал. Если бы не Марцин и Марыся – он бы точно не вернулся в страну. Байкал огромный. У него было много времени, чтобы забыть. В аэропорту Иркутска Ксения сунула ему в руку бутерброды. На дне бумажного пакета был зеленый мох и несколько ракушек с берега Байкала. И записка: « Береги себя. Буду ждать. Твоя Ксюша».
Он любил ее. Любил, как ни одну другую женщину в жизни больше не любил. И он больше никогда не ездил на Байкал. Потому что у него были Марцин и Марыся. Но он никогда не забывал ее…
Если бы не русский, который он так старательно и терпеливо изучал, ничего этого не случилось бы. По-русски, кстати, он тоже, несмотря на Паркса, не блеет. И это очень странно. Он говорил об этом гданьскому неврологу. Начал по-польски, но в какой-то момент перешел на английский, а закончил по-русски. И не было у него во рту каши при этом! Но этого придурка это вообще никак не заинтересовало. Никак. А ведь должно было бы. Даже больше как ученого, чем как врача. Йоахим имел свою собственную гипотезу на этот счет. Он считал, что Паркинсон повредил ему нейроны в той части мозга, которая отвечает за родной язык, то есть польский в данном случае. А выученные английский и русский находятся в других его отделах. И Паркс, видимо, до них еще не добрался. Но это вопрос времени. И он знал об этом. В конце концов томография его мозга будет выглядеть как сажа в черном ведре в темном подвале жилища слепца. Его черная субстанция (substantia nigra), когда ее сожрет Паркинсон, будет черной не только по названию. Она будет как чернейшая черная дыра в его черепе.
До того как залезть сюда, на чердак, по стремянке, он положил в мешок литровую бутылку вишневки от бабушки Юзефы, буханку хлеба, стеклянную банку с вареньем, айпод, который подарил ему Марцин, и все альбомы с фотографиями, которые нашел в ящиках. Он убегал от мира. Все чаще. На чердак под крышей. Иногда он проводил наверху несколько дней.
Когда Паркинсон усиливал свою хватку, он переживал это, как правило, именно здесь. Там он мог сколько угодно трястись, не пытаться управлять выписывающими кренделя ногами, истекать слюной и потеть. Но в эту ночь не только Паркинсон был причиной его эмиграции на чердак. На Йоахима напала самая обычная ностальгия. Не депрессия, а именно ностальгия.
Он их друг от друга прекрасно отличал. Тоска при депрессии совершенно другая. Отчаянная, чужая, враждебная, полная злости вместо грусти, напряжения вместо расслабленности, разбавленная меланхолией и рефлексией. Как будто толстую иглу втыкают прямо в мозг. Она настигает внезапно, не усиливается и не ослабевает постепенно. К ней невозможно подготовиться. Ее нельзя описать и проговорить, нельзя выплакать со слезами. Тоска при депрессии с тоской при ностальгии не имеет ничего общего, кроме названия.
А в этот день на Йоахима напала именно что ностальгия здоровых людей. Точно такая же, какая у него бывала еще до Паркинсона и которую он чувствовал иногда, когда Паркинсон отступал и позволял забыть о себе на время.
Утром Йоахим ходил на кладбище. Отец умер в ночь с 23 на 24 июня – в Иванову ночь. И звали его Ян. А второе имя было Мария. Йоахим хотел его повспоминать. Потому и альбомы. Он перевернул только несколько страниц, вглядываясь в лицо отца. А потом смотрел уже только на себя.
Он родился в день смерти Сталина. Отец каким-то образом оказался в роддоме (Йоахим до сих пор не понимает, как ему это удалось). Это же были пятидесятые годы, тогда роддома были как крепости. А вот его отец, несмотря ни на что, каким-то образом туда пробрался – в Польше, не важно, в какие годы, и сегодня тоже так, всегда можно было все устроить. Отец сделал там фотографии. Черно-белые. Своим обожаемым советским фотоаппаратом, которому все вокруг завидовали. На одной из этих фотографий Йоахим лежит с только что отрезанной пуповиной в эмалированной раковине. Медсестра с широкой черной повязкой на рукаве халата – так было надо, Сталин ведь умер! – осторожно умывает сморщенное, покрытое смазкой лицо новорожденного. Он родился в результате переношенной беременности. Зеленые околоплодные воды сморщили его кожу, и лицо у него было как натруженные руки старой прачки. На соседней странице – похожая фотография его брата, который младше на четыре года. Очаровательный младенец. Как с сегодняшних рекламных плакатов ЮНИСЕФ перед Рождеством, только без фотошопа. Но зато с ручной ретушью, потому что обманывать было принято и тогда. Если бы в то время делали цветные фотографии, то красивый с самого рождения Филипек выигрывал бы все кастинги на рекламу присыпки для попки и складочек. А Йоахима в лучшем случае могли бы показывать на фейсбуке, открывая сбор денег для сирот в Бангладеш.