Он читает и читает, прислушиваясь к вздохам Прекрасной Дамы, к репликам в сторону, которые произносит эта инокиня любви. Иногда, если монолог уж очень затягивается, ему становится скучно, и, кроме того, он не понимает, почему на нескольких страницах нет ни одного знака препинания. Заскучав, он начинает читать книгу вслух, и ритм его дыхания меняется, учащается, эхом отдаваясь в огромной гостиной. Внезапно он чувствует головокружение, ему чудится, будто его уносит в небеса, будто его касается нечто женственное, нечто прелестное, — и он окунается в счастье Жослин.
Но конец истории жесток. В Марселе Солаль бьет Ариану, вынуждает ее спать с прежним любовником, красавица превращается в непривлекательную кокотку, и заканчивается все падением из окна женевского отеля. Закрыв книгу, Жослен задумывается: а не утвердилась ли благодаря этой книге жена в мысли о том, что преодолела «скуку и усталость», истощившие романтических любовников, в том, что познала — пусть и на свой лад — ту любовь, чье совершенство не в тряпках, шляпках и прическах, но в доверии и покое?
Может быть, «Любовь властелина» — это книга утрат, и Жослин читала ее, чтобы почувствовать, как много она спасла?
Он понимает, что хочет вернуться. Теперь у него так много слов для нее — слов, которых он никогда не произносил, теперь он знает, что такое симбиоз…
Но он боится звонить по телефону. Он боится своего собственного голоса. Он боится, что она не возьмет трубку. Он боится, что даже если возьмет, то, услышав его голос, замолчит или разрыдается. Он спрашивает себя, не лучше ли просто-напросто сейчас же сесть в поезд на Аррас, приехать домой сегодня вечером, к ужину, в самый мирный час, вставить ключ в замочную скважину, толкнуть дверь и… Не лучше ли поверить в чудо — как в песне Реджиани на слова Дабади: «Есть кто-нибудь дома? Я слышу лай собаки. Если ты жива, отопри, не злись. Знаю, я припозднился…» [49] Но что, если она поменяла замок. Но что, если ее нет дома. И тогда он решает написать письмо.
Позже, много позже, несколько недель спустя, дописав письмо, он несет его в почтовое отделение на площади Жозефа Пуларта, [50] рядом с Дворцом правосудия. Он волнуется. Он переспрашивает, достаточно ли марок наклеил — ведь это очень важное письмо. Он смотрит на руку, которая бросает его полное надежд и начал письмо в корзину, смотрит, как следом падают другие конверты и закрывают собой его письмо, душат его, как оно исчезает… И вот его письма больше нет. Он чувствует себя потерянным. Он пропал.
Он возвращается в большой пустой дом. Там остался только белый диван. Он все распродал, все пораздавал: машину, телевизор, всего Джеймса Бонда, «Омегу», вот только вторых часов не нашел, засунул, видать, куда-то, «Патек», — ну и наплевать.
Он сидит на белом диване и ждет. Он ждет, что ему под дверь подсунут ответ. Он ждет долго, долго-долго, но ничего ему не приносят. Его знобит, дни идут, он не двигается с места, тело его холодеет, тяжелеет, немеет, стынет. Он впадает в спячку. Он перестает есть. Сначала он выпивает каждый день несколько глотков воды, а потом, когда воды ни в одной бутылке не остается, перестает пить. Иногда он плачет. Иногда разговаривает сам с собой. Произносит имена, ее и свое. То, что было у них, это и был симбиоз, которого он не замечал.
Начинается агония, и он чувствует себя счастливым.
Море в Ницце серое.
Вдали ходят волны. Ветер играет пенным кружевом. Несколько парусов машут, словно зовущие на помощь руки, которых никто уже не заметит, никто уже за них не схватит, не вытянет.
Сейчас зима.
Почти во всех домах на Английской набережной ставни закрыты — ни дать ни взять нашлепки пластырей на обветшалых фасадах. Старики затворились у себя, законопатили все щели. Они смотрят по телевизору новости, прогноз погоды неутешителен. Они тщательно пережевывают каждый кусок, перед тем как его проглотить. Они стараются делать все помедленнее, тянуть подольше. Они засыпают на диване перед включенным телевизором, прикрыв ноги чем-нибудь теплым. Им надо продержаться до весны, иначе их там и найдут мертвыми: с первыми теплыми днями тошнотворные запахи начнут выползать из-под дверей, пробираться в дымоходы и кошмары. Их взрослые дети далеко. Их взрослые дети приедут только тогда, когда начнется настоящее лето, когда можно будет попользоваться морем, солнцем и дедулиной квартирой. А потом они вернутся — чтобы делать замеры, вычерчивать планы своих мечтаний: гостиную расширить, комнаты отделать заново, и ванную тоже, установить камин, посадить на балконе оливу в кадке и когда-нибудь поесть собственных оливок…
В позапрошлом году я сидела здесь одна, на том же самом месте и в такую же погоду. Мне было холодно, и я ждала его.
В позапрошлом году, живая и успокоившаяся, я только что рассталась с медсестрами из лечебницы, где за несколько недель сумела что-то в себе убить.
Я убила в себе нечто страшное — то, что называют добротой.
Я позволила доброте покинуть меня, вытечь из меня сукровицей, выпасть мертвым ребенком, подарком, который я едва успела получить, и его тут же отобрали.
Чудовищная жестокость.
Около полутора лет назад я разрешила себе умереть в родах, производя на свет другую женщину, более холодную, более резкую. Горе всегда странным образом нас перекраивает.
А потом пришло письмо от Жо, ненадолго продлив траур по той, кем я была прежде. Письмо было отправлено из Бельгии, на обратной стороне конверта стоял брюссельский адрес: площадь Саблон. Внутри — четыре страницы, исписанные его неуверенным почерком. Удивительные фразы, новые слова — как будто бы вышедшие прямиком из книжки. Жо, теперь я знаю, что любви легче примириться со смертью, чем с предательством. [51] Его боязливый почерк. Под конец он написал, что хочет вернуться. И больше ему ничего не надо. Вернуться в наш дом. В нашу комнату. На завод. В гараж. К своей самодельной мебели. Вернуть себе наш смех, и старый телевизор, и безалкогольное пиво, и друзей по субботам, только они и были мне настоящими друзьями…
Вернуть тебя. Он хотел вернуть меня. Снова быть любимым тобой, писал он, я понял: любить — это понимать. [52]