Третий роман писателя Абрикосова | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но доработка, разумеется, была нужна. Неясно только было какая именно. В романе вроде все было – и правда, и поэзия, и философия, и жизнь… а не хватало – страшно сказать, чего не хватало. Не хватало мысли и любви, и, на свое счастье, Абрикосов этого не понял. Или не смог сформулировать ясно. Было лишь тягостное ощущение чего-то не того, несвершенности прекрасного замысла.

Однако замысел надо было свершить, и Абрикосов взялся за второй вариант. Отсутствие мысли – парадоксальное в таком в общем-то очень умном тексте – Абрикосов ощутил как отсутствие размышлений, поданных открытым текстом, как отсутствие философского диалога с читателем. Второй вариант мыслился как своеобразный историко-культурный комментарий к первому варианту, к той самой автобиографии духа. По сути, это был уже второй роман. Этот второй роман мыслился также как историческое повествование о современности. Что это такое, Абрикосов объяснить не мог, но чувствовал очень сильно.

Второй роман разрастался. Он заполонил весь огромный абрикосовский стол, все его ящики в обеих тумбах и полочки-надстройки по углам, перекинулся на книжные полки, толстыми папками потеснив комплекты старых журналов. В папках были вырезки и выписки, конспекты философских споров средневековых схоластов и стенографически точно записанные разговоры в очередях – много всего, много кирпича, известки и песку для здания второго романа.

Что же касается отсутствия любви, то тут выходила довольно странная вещь. Абрикосов и в самом деле сочинял холодновато, все время сбиваясь в рассудочную сатиру, и даже в самых добрых, лирических местах вдруг являлась ирония и сводила всю поэзию на нет. Но людей-то Абрикосов любил! Ни одиночество, ни жизненная неустроенность, ни постоянные тычки, беготня до Москве, маета в редакциях – ничто не могло сбить его жаркой и даже чрезмерной любви к людям. Он наслаждался общением, встречами, посиделками, болтовней, любил людей, вживе и въяве, здесь и сейчас, весь выкладывался на этой любви, на какой-то почти телесной тяге к общению, так что на роман почти ничего не оставалось – вся любовь вырабатывалась в жизни.

А может, дело было в том, что любил он не просто людей, а именно и только людей своего круга – полуудачливых рецензентов, переводчиков, лелеющих великие поэтические надежды, книжных графиков, считающих себя станковистами, текстовиков на «Научфильме» и непристроенных знатоков античной мифологии.

Правда, Алена считала, что даже их самих, людей своего круга, он не любил, а любил этот самый круг, факт его особости, инакости и свободы от унизительного, как говаривал Абрикосов, ежедневного подъема в шесть тридцать.

Сама она ничего унизительного в четком режиме дня не видела, но с Абрикосовым соглашалась – разные ведь бывают люди, и, может быть, тут все дело просто в биоритмах.

Зато добавляла, что в его кругу все приятели и ни одного друга – по крайней мере, у самого Абрикосова. Это было правдой – друг был всего один, но Абрикосов порвал с ним неожиданно даже для самого себя. Тот как-то обмолвился после очередных посиделок, благодарил Абрикосова за чудный вечер – действительно, Абрикосов был в редкостном заводе, и шутил, и веселил, и баял, и верно информировал изумленную компанию, – благодарил и ляпнул: «Все тебя просто обожают, старик! Все говорят, что ты самый интересный человек в моем окружении». Вот так. В его, значит, окружении. У Абрикосова первый раз в жизни по-настоящему сердце заболело. Конечно, он никак не хотел Абрикосова унизить, и в голове не держал, но тут еще совпало, что этот самый бывший – да, да, теперь уже точно бывший друг – третьего дня напечатал в «Советской культуре» пятиколоночный подвал – и все о нем только и говорили. Москва гудит, как выражалась покойная мама. Четко и спокойно, с холодным академическим блеском – ах, филфак, филфак, – он повозил мордой по столу одного официозного толстописца, лезущего в прижизненные классики. Нет, конечно, это просто совпало, и вообще, что за дурь – кто в чьем окружении, – но Абрикосов не простил.

И назавтра, когда тот позвонил из автомата у комиссионного магазина «Филателия» – он был безумный марочник, а магазин был в двух шагах буквально от Абрикосова, – оказалось, что Абрикосов крайне занят.

– Да, да, крайне занят! – повторил Абрикосов.

– Опупел? – изумился друг.

– Если по делу, излагай пунктиром, время, время!

– Баба, что ли? – облегченно догадался тот.

– Бывай, – отрезал Абрикосов и издевательски добавил: – Ты позванивай, если что. – И брякнул трубку.

Бабы никакой не было – Алена еще не пришла домой, да ее никто бы не рискнул назвать так, хоть она жила у Абрикосова не больше месяца. Был роман. Абрикосов достал из пачки чистый лист, нарисовал в верхнем углу кружок, посмотрел на исписанный лист и вписал в кружок номер страницы. Пятьсот вторая.


И все-таки Алена не понимала его до конца – он действительно любил своих друзей-приятелей. Боже мой, как он любил вызванивать, приглашать, затаскивать к себе, усаживать на диван с ногами, отпаивать горячим чаем в мороз и распахивать все окна летом, разыскивать нужную книгу, держать для язвенника Кольки пару бутылок боржома – и разговаривать.

Обо всем на свете.

А особенно о том, что было потрясающе интересно, но никакого касательства не имело к той жизни, что за окнами. И от этого было еще интереснее, потому что была та самая инакость – нечто вроде посвященности.


– Сбоку и мимо, сбоку и мимо! – бесилась Алена после заполночных чаепитий. – Сереженька, ты же образованный человек! Ведь в любой вонючей повестушке больше толку, чем во всей вашей трепотне! Хоть вы сто лет трепитесь… Бредятина!

Абрикосов мудро возражал, что любое мировоззрение и опыт имеют право на существование – как минимум для уравновешивания интеллектуальной атмосферы.

Не дослушав, Алена бросалась на диван и демонстративно хватала роман Кочетова «Журбины».

– Не калечь мозги! – Абрикосов вырывал у нее книгу.

Она убегала на лестницу. Он расхаживал по комнате, не понимая, где он ошибся с ее воспитанием. Она возвращалась. Вдвоем они мыли посуду – быстрое дело, потому что посуды после гостей всего и было, что десяток пиалушек и сухарница из-под печенья. Жирных закусок у них не водилось.

Но все это было потом. Много позже. Через полгода примерно.


И вообще, какое право она имела осуждать его за бестолковые балабольные посиделки и тем более за любовь, внимание и участие черт-те знает к кому?

А если бы не его неразборчивое желание кинуться на помощь любому жалконькому и обиженному, кто знает, стала бы Алена такой, какова она теперь? А?


Надобно сказать, что Сергей Николаевич Абрикосов, такой лихой и раскованный в тесной дружеской беседе, несколько робел, попадая в официальные учреждения. И хотя почти половина его жизни прошла в беготне именно по таким учреждениям, храбрости, соответствующей стажу беготни, он так и не сумел набраться. Разве что слегка обтерся. Научился, например, не спрашивать у вахтера о приемных часах, мог подарить машинисткам коробку конфет, а вот уменья просовывать голову в кабинет, из которого доносилась деловая беседа, так и не приобрел. Бывало, что час мог простоять под дверью, стесняясь войти. Но такое случалось только в незнакомых местах, где он был впервые или второй-третий раз, а в старых добрых редакциях он почти не смущался. Ему просто надо было сродниться, сжиться, и тогда он мог войти в кабинет редактора, как к себе домой, кинуть портфель на стул, размотать шарф, швырнуть пальто на стоячую вешалку в углу и весьма развязно попросить заказ на рецензюшечку, а то, понимаешь, хоть бутылки сдавай.