Их в этом слове две,
одна – его, другая – её,
а между знак
полушёпота – бемоль.
Проза Александра Попова узнаваема, своеобразна и – заразительна, как узнаваем обычно профиль поэта, как заразительны его речи. Впрочем, это даже не проза, скорее это – говорение, это особенный, неповторимый голос.
И о чем бы ни говорил Попов, связный ли сюжет перед нами, отрывистый ли диалог из вопросов и… вопросов (излюбленный авторский прием, уводящий к сути его восприятия мира) или «лирические бормотанья», тексты его это всегда – прикосновение к Жизни. А жизнь, по Попову, это не размеренность, не устойчивость и не привычка. Жизнь – это движение к эпицентру урагана, это ожог, это боль, и это благодарность за боль – одновременно. Ибо жить – больно, жить – мучительно, и жить – чудесно. Как и любить.
В сущности, Жизнь и Любовь для Александра Попова – синонимы. Об этом и его очередная книга.
Я не танцую. Танец – тупик. Смотрю, как люди загоняют себя туда. Пью по кругу. Пью, чтобы пить, – круг позволяет избегать лица. Лицо танца на спине, об этом мало кто догадывается. Пью один, делиться не мой удел. Настроение подмочил утром, лицезрел местную сумасшедшую под кофе с коньяком. Коньяк в Каталонии хуже кофе. Она собрала на себя все пуговицы Испании, причем умудрилась ни на одну из них не застегнуться. Лохмы волос, нижнего белья, воздушные шарики, привязанные к пуговицам на спине, сумки на плечах, полные снеди, и руки, жадные до общения. Я испугался, прикрыл глаза, общение по утрам обкрадывает и день, и вечер; и ночь из-за него может не состояться. Кроме голубей, собеседников ей не перепало.
– Зря не смотрите, она последняя достопримечательность местечка.
Говорящие бармены хуже попугаев.
– Мне нет до нее никакого дела, я не голубь.
– Сюда все приезжают за одним.
– А она причем?
– Она его последняя натурщица, он взял ее в шестнадцать ослепительно красивой.
– Вы хотите сказать: и отнял всё, оставив в наследие только свое безумие?
– Я ничего не хочу сказать, вам повторить?
– Кофе? Да.
Зачем ей столько пуговиц, если она ни одну из них не использует по делу? От кого она мечтала застегнуться и передумала? – вот что мучило меня до самого вечера. А вечером я отправился смотреть танцы со спины и пить абсент. Скорее всего, я бы удачно напился, если бы не одна спина. Так не танцуют, так даже не поют, это был какой-то пир красок, которые слетелись на эту спину и лепили невероятные узоры. Меня неудержимо тянуло туда, к этой спине, хотелось ее потрогать. Я не успел еще и коснуться, как вдруг понял, что умею танцевать. Не просто танцевать, а лучше всех в этом зале. Я думал – это какой-то сон, а когда открыл глаза, узнал в своей партнерше утреннюю сумасшедшую, но было уже слишком поздно. Из танца, как из жизни, не выйти. Когда устала музыка, она пригласила меня к себе, и я не смог отказать ей в этом. Ее квартира была полна восковых свечей и эскизов. Молчание начинало смущать даже свечи, казалось, вот-вот и они начнут гаснуть одна за другой.
– Как вас зовут?
– Илад.
– Я впервые слышу такое имя. Кто вам дал его?
– Он.
Мне захотелось порвать все эскизы и вернуть ей утраченную красоту и молодость. Я только не знал, с какого начать. И тут раздался стук в дверь.
– Вы кого-то ждете?
– Его.
– А я зачем?
– Вы при нем подарите одну из своих пуговиц и уйдете.
У нас, у ночных сторожей, история одна: вечер ладом проводить, да утро с умом встретить. Наш брат воробей стреляный. Вот, говорят, ночь ничья. Наша она, кормилица. И дум сколько передумаешь. И душ пересчитаешь. По первой-то ой как непривычно было в ночь одному выходить. Вечер теней набросает – одна другой страшнее.
Придешь пораньше, обойдешь с вахтером хозяйство, на пломбы полюбуешься – и так вдруг чаю захочется. Вроде дома пил, а тут он особенный: позднего вечера чай, что подарок нечаянный. Неторопливо пьешь, и радуешься изнутри.
Всю жизнь по одному мосту ходил на свой завод слесарить. Сейчас вот кажется: не детали в тиски зажимал – себя туда закручивал. Так всю жизнь в тисках и провел.
Аванс – получка, получка – аванс, в отпуск сходил, и года как не было. По праздникам водку пили, сырком плавленым губы сдабривали. Домой приедешь – жена ругается, в цеху мастер глотку рвет. Самому-то редко орать доводилось, в домино разве, и то одно слово: «Рыба!»
Из армии голодным приехал – первую попавшую девку и забрюхател. А там пошло-поехало, все дальше от света белого. Руки от металла чернели, душа от будней. По первой к книжкам тянулся, газет не читал – там сам черт ноги сломит.
В сторожах живется вольно: всю ночь сам себе начальник, аж дух захватывает. После чая и сигарету хорошо размять, вроде как подружку верную, и затянуться до головокружения.
Собрали нас, стриженных, на призывном пункте, мариновали весь день почем зря. Под вечер отпустили, велели поутру на вокзал с вещичками явиться. Ох, как бросился я! Девчонка у меня осталась в заводском общежитии, зацелованная, по мне плакала, когда провожала. Больше таких вот слез по себе видеть не довелось. На площади незабудки продавали, синие-синие, до рези в глазах, и незащищенные, ниточкой только тонкой перебинтованные.
На трамвай сел и, как в детстве на качелях, помогал ему разогнаться, раскачиваясь из стороны в сторону. Боже мой, пока добрался, весь изошел. Вдруг, думаю, не застану, ушла куда или еще что. Незабудки всю дорогу вместе со мной дрожали, головы свои поотвертели, по сторонам оглядываясь. Вахтерша меня узнала, без слов пропустила. До комнаты ее по коридору летел. Сроду со мной такого не случалось. Смотрю: лежит – одна-одинешенька, калачиком свернулась, халатиком прикрылась и плачет. Встал перед ней на колени и, пока всю не перецеловал, не разогнулся. Глаза-то не видели. Губами все запоминал, а наглядеться не смог. Впервые ее тогда на вкус и распробовал. А тут и соседки нарисовались. Она скоренько переоделась, и пошли мы с ней нашу последнюю ноченьку догуливать. Набрели на лавчонку полуободранную в детском садике и так зацеловались, аж звезды погасли. От жажды захотелось воды, я давил на рычаг – она набирала в ладони и поила меня из них. С тех пор чего только пить не доводилось, а вкуснее ее ладоней не встречал.