Увы, не такого воздействия на сына ждал Томас Будденброк от своего личного примера! Воспитать в нем стойкость, здоровый эгоизм, житейскую хватку — вот о чем мечтал он денно и нощно.
— Ты, видно, любитель хорошо пожить, дружок, — говаривал он, когда Ганно просил вторую порцию десерта или полчашки кофе после обеда. — Значит, тебе надо стать дельным коммерсантом и зарабатывать много денег! Хочешь ты этого?
И маленький Иоганн отвечал «да».
Случалось, что, когда к обеду у сенатора собирались родные и тетя Антония или дядя Христиан, по старой привычке, начинали подтрунивать над бедной тетей Клотильдой и, обращаясь к ней, добродушно и смиренно растягивали слова на ее манер, Ганно под воздействием праздничного крепкого вина тоже впадал в этот тон и, в свою очередь, начинал поддразнивать тетю Клотильду.
И тут Томас Будденброк от души смеялся громким, счастливым, почти благодарным смехом, как человек, только что испытавший радостное удовлетворение. Он даже присоединялся к сыну и тоже начинал поддразнивать бедную родственницу, хотя сам давно отказался от этого тона в общении с ней: слишком уж было просто и безопасно утверждать свое превосходство над ограниченной, смиренной, тощей и всегда голодной Клотильдой. Томасу эти насмешки, несмотря на их неизменно добродушный тон, все-таки казались низостью. Ему претила, донельзя претила мысль, ежедневно по множеству поводов возникавшая в нем, но тем не менее органически чуждая его скрупулезной натуре, никак не мирившейся с тем, что можно понимать неблаговидность ситуации, прозревать ее и все-таки без стыда оборачивать эту ситуацию в свою пользу: «Но без стыда оборачивать в свою пользу неблаговидную ситуацию — это и есть жизнеспособность», — говорил он себе.
Ах, как он радовался, какие надежды окрыляли его всякий раз, когда маленький Иоганн выказывал хоть тень этой жизнеспособности!
За последние годы Будденброки отвыкли от дальних летних поездок, некогда считавшихся обязательными; и даже когда прошедшей весной жена сенатора изъявила желание съездить в Амстердам и после долгого перерыва сыграть несколько скрипичных дуэтов со своим стариком отцом, муж сухо и нехотя дал ей свое согласие. Зато у них вошло в обычай, чтобы Герда, маленький Иоганн и Ида Юнгман, в интересах здоровья мальчика, ежегодно проводили время летних каникул в Травемюнде.
Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней — целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство! Маленький Иоганн никогда не мог понять, как это решаются учителя под конец занятий заявлять что-нибудь вроде: «С этого места мы продолжим после каникул, а затем перейдем к…» «После каникул!» Похоже, что он этому даже радуется, непостижимый человек в камлотовом сюртуке с блестящими пуговицами! «После каникул!» Какая дикая мысль! Разве все, все, что за пределами этого месяца, не скрыто серой, туманной пеленой?
Проснуться в одном из двух швейцарских домиков, соединенных узкой галереей и расположенных в одном ряду с кондитерской и главным корпусом кургауза, — какое это наслаждение! Особенно в первое утро, когда остались позади день — все равно, худой или хороший — выдачи школьных табелей и поездка в заваленном вещами экипаже! Смутное ощущение счастья, разлившееся по всему телу и заставляющее сжиматься сердце, вспугивало Ганно ото сна. Он открывал глаза, блаженным и жадным взором окидывал опрятную маленькую комнату, уставленную мебелью в старофранконском стиле. Секунда-другая сонного, блаженного недоумения — и все становится понятно: он в Травемюнде! На целый, бесконечный месяц в Травемюнде! Он неподвижно лежал на спине в узкой деревянной кровати, застеленной необыкновенно мягкими и тонкими от частой стирки простынями, и только время от времени закрывал и открывал глаза, чувствуя, как его грудь при каждом вдохе наполняется радостью и волненьем.
Сквозь полосатую штору в комнату уже проникает желтоватый утренний свет, но кругом тишина. Ида Юнгман и мама еще спят. Никаких звуков, только равномерный и тихий шорох гравия под граблями садовника да жужжанье мухи, застрявшей между окном и шторою; она часто бьется о стекло, и тень ее зигзагами мечется по полосатой материи. Тишина! Шорох камешков и монотонное жужжанье! Эти идиллические звуки наполняют маленького Иоганна чудным ощущением спокойствия, порядка и уютной укромности так горячо им любимого мирка. Нет, сюда уж, слава богу, не явится ни один из этих камлотовых сюртуков, представляющих на земле грамматику и тройное правило, — ведь жизнь здесь стоит очень недешево.
Приступ радости заставляет его вскочить с постели; он босиком подбегает к окну, поднимает штору, скинув с петли белый блестящий крючок, — распахивает раму и смотрит вслед мухе, пустившейся в полет над дорожками и розовыми кустами курортного парка. Раковина для оркестра в полукруге буковых деревьев, напротив кургауза, пустует. Полянка, справа от которой высится маяк, расстилается под еще затянутым белесой дымкой небом; трава на ней, низкорослая, местами и вовсе вытоптанная, переходит в высокую и жесткую прибрежную поросль, за которой уже начинается песок. Там глаз, хоть и с трудом, различает ряды маленьких деревянных павильонов и плетеных кабинок, смотрящих на море. Вот и оно — мирное, освещенное блеклым утренним солнцем, все в темно-зеленых и синих полосах, то гладких, то вспененных; и между красными буйками, указывающими фарватер судам, пробирается пароход из Копенгагена… и никто-то не спросит тебя, как он называется — «Наяда» или «Фридерико Эвердик». И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море.
И вот начинается день, первый из тех двадцати восьми дней, которые сперва кажутся вечностью, но чуть только минет первая неделя, как они уже стремительно бегут к концу… Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все — запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, — все приводит в восхищение маленького Иоганна.
А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая, текла она, не нарушаемая никакими событиями. Предобеденные часы на взморье под звуки оркестра, уже исполняющего там, наверху, свою утреннюю программу, когда лежишь подле кабинки, задумчиво и неторопливо пересыпая тонкий, сухой песок, а глаза твои, не зная усталости, глядят в зелено-синюю бесконечность, от которой веет вольным, не знающим никаких преград, сильным, буйным, свежим, пахучим ветром; от него гудит в ушах, туманится мозг и ускользает, теряется ощущение времени и пространства — всего, что не беспредельно. А потом купанье, несравнимо более приятное, чем в заведении г-на Асмуссена: здесь поверху не плавает «гусиная пажить», и светло-зеленая, кристально чистая вода весело пенится, когда ее взбаламутишь; под ногами у тебя не скользкие доски, а ласковый, мягко-волнистый песок; и сыновья консула Хагенштрема далеко, очень далеко — где-нибудь в Норвегии или в Тироле. (Консул любит летом уезжать куда-нибудь подальше; а раз ему так нравится, то почему бы это себе не позволить?..) После купанья, чтобы согреться, следует прогулка вдоль пляжа до «Камня чаек» или «Храма моря»; по дороге можно присесть в одной из кабинок и что-нибудь «перекусить», — а там уж подошло время идти домой и отдохнуть часок, перед тем как переодеться и выйти к табльдоту.