Но это были еще не все перемены! Мамзель Юнгман, Ида Юнгман, сорок лет прослужившая у Будденброков, возвращалась в Западную Пруссию, чтобы прожить остаток своих дней у родственников. По правде говоря, Герда Будденброк ее попросту рассчитала. Добрая душа Ида, вырастив предшествующее поколение Будденброков, всем сердцем привязалась к маленькому Иоганну, холила и нежила его, читала ему сказки Гримма и рассказывала о своем дядюшке, умершем от удушья. Но маленький Иоганн перестал быть маленьким, он превратился в пятнадцатилетнего юношу, которому Ида, несмотря на его слабое здоровье, не была уж так необходима, а с его матерью она давно была в отношениях весьма неприязненных. Она, собственно, никогда не считала эту женщину, вошедшую в дом Будденброков много позже ее самой, полноценным и полноправным членом семьи. К тому же с годами у Иды развилось самомнение, свойственное старым слугам, и она начала приписывать себе преувеличенное значение. Ее важничанье и хозяйственное самоуправство сердили Герду, отношения между ними становились все натянутее. И хотя г-жа Перманедер заступалась за нее не менее красноречиво, чем за оба дома и мебель, старая Ида все же получила отставку.
Она горько плакала, когда наступил час прощания с маленьким Иоганном. Он обнял ее, потом заложил руки за спину, оперся всей тяжестью тела на одну ногу, носком другой слегка касаясь пола, и стал смотреть ей вслед; в его золотисто-карих, окруженных голубоватыми тенями глазах появилось то самое задумчивое и как бы обращенное вовнутрь выражение, с которым он смотрел на мертвую бабушку, на умирающего отца, на развал бабушкиного и отцовского дома и на многое другое, внешне менее значительное. Разлукой со старой Идой, по его представлению, вполне закономерно завершались разлом, распад и разложение, свидетелем которых он был. Все происходящее нисколько не удивляло его. Странно, но он ни разу не испытал чувства удивления. Временами, когда он поднимал свою русую кудрявую голову, по обыкновению чуть-чуть кривя губы, и тонкие ноздри его начинали раздуваться, казалось, что он осторожно вдыхает окружающий его воздух, боясь услышать тот странно знакомый запах, который у смертного одра его бабушки не могли заглушить все цветочные ароматы.
Когда бы г-жа Перманедер ни заходила к невестке, она подзывала к себе племянника, чтобы порассказать ему о прошлом, а заодно и помечтать о светлом будущем, которым Будденброки, бог даст, будут обязаны ему, маленькому Иоганну. Чем безрадостнее становилось настоящее, тем усерднее она распространялась об «аристократической» и богатой жизни в доме ее родителей, в доме деда с бабкой, и о том, как прадед Ганно разъезжал по стране на четверке лошадей… Однажды с ней приключились сильнейшие желудочные спазмы оттого, что Фридерика, Генриетта и Пфиффи в один голос стали утверждать, что Хагенштремы — сливки общества.
О Христиане приходили весьма неутешительные вести. По-видимому, брак неблагоприятно отозвался на его самочувствии. Мрачные бредовые и навязчивые идеи возобновились с еще большей силой, и он, по настоянию своей супруги и врача, был помещен в лечебницу. Там ему пришлось очень не по душе; он то и дело писал жалобные письма родным, в которых твердил о своем желании выбраться из заведения, где с ним, видимо, обращались не слишком гуманно. Но никто его оттуда выпускать не собирался, и это, пожалуй, было для него самое лучшее. Так или иначе, пребывание Христиана в лечебнице давало его супруге полную возможность, извлекая все практические и моральные выгоды из законного брака, вести без помех и стеснений прежний, независимый образ жизни.
Пружинка в будильнике щелкнула, он затрещал сердито и неумолимо. Звук его колокольчика, хриплый, надтреснутый, похожий скорей на стук, чем на звон, так как старый механизм уже изрядно износился, продолжался долго, безнадежно долго: старый будильник был добросовестно заведен.
Ганно Будденброк испуганно вздрогнул. Как и всякое утро, его пронизал ужас при этом звуке, раздавшемся на ночном столике, возле самого его уха, — звуке злобном и в то же время благожелательном; внутри у него все сжалось от гнева, жалости к себе и отчаяния. Правда, внешне он остался спокоен, не переменил даже положения и, внезапно вырванный из какого-то смутного предутреннего сна, сразу открыл глаза.
В холодной по-зимнему комнате было еще совсем темно, так что Ганно не различал ни одного предмета, не говоря уж о часовых стрелках. Но он знал, что было шесть часов утра, так как вчера сам поставил будильник на этот час. Вчера… вчера… Покуда он недвижно лежал на спине и в мучительном нервном напряжении старался заставить себя зажечь свет и встать с постели, к нему мало-помалу вернулось сознание всего, что происходило вчера.
Вчера было воскресенье. В награду за то, что он несколько дней подряд позволял мучить себя г-ну Брехту, мать взяла его в Городской театр послушать «Лоэнгрина». Мысль об этом вечере уже целую неделю наполняла радостью его сердце. Досадовал он лишь на то, что и в этот раз, как всегда, такому празднеству предшествовала уйма неприятностей, омрачавших счастье ожидания. Но в субботу наконец-то кончилась школьная неделя, и бормашина в последний раз злобно прожужжала у него во рту. Теперь со всем покончено, а уроки он, не долго думая, отложил на понедельник. Да и что вообще значил понедельник? Неужто он когда-нибудь наступит? И разве может поверить в понедельник тот, кому в воскресенье вечером предстоит слушать «Лоэнгрина»?.. Он решил в понедельник встать пораньше и мигом покончить с этим пошлым вздором. Пока же он бродил на свободе, лелеял радость в своем сердце, немного пофантазировал за роялем и не думал ни о чем неприятном.
А затем счастье стало явью. Оно снизошло на него во всей своей святости, со всеми восторгами, с тайным испугом и трепетом, с внезапно стесняющими горло рыданиями, дурманящее, неисчерпаемое… Правда, дешевенькие скрипки оркестрантов слегка сфальшивили в увертюре, а челн, в котором стоял толстый, чванливый на вид человек с окладистой светлой бородой, выплыл из-за кулис какими-то рывками… Кроме того, в соседней ложе оказался опекун Ганно, г-н Стефан Кистенмакер; он ворчливо буркнул, что нечего мальчика отвлекать от его обязанностей такими развлечениями! Ах, не все ли равно: сладостное, просветленное великолепие, которому внимал Ганно, возносило его над всеми этими мелочами.
Но все-таки конец наступил. Певучее, мерцающее счастье смолкло, потухло. С пылающим лицом вернулся Ганно в свою комнату… и вдруг понял, что лишь несколько часов сна отделяют его от серых будней. Он опять, как это часто с ним случалось, совершенно пал духом. Снова почувствовал, как больно ранит красота, в какие бездны стыда и страстного отчаяния повергает она человека, без остатка пожирая его мужество, его пригодность к обыденной жизни. И такой безнадежностью, таким тяжким камнем легло на него это сознание, что ему вновь подумалось: нет, не одни только личные горести пригибают его к земле; тяжкое бремя с первых дней жизни гнетет его душу и когда-нибудь совсем придавит ее.
Потом он завел будильник и уснул глубоким, мертвенным сном, каким спит тот, кто хотел бы никогда не просыпаться. И вот уже понедельник, вот уже шесть часов, а он ни одного урока не приготовил!
Ганно приподнялся и зажег свечу на ночном столике. Но так как руки и плечи у него тотчас же застыли от холода, откинулся назад и снова натянул на себя одеяло.