Тони, которая сидела, подперев рукой подбородок, и искоса наблюдала за ним, на мгновенье даже задумалась: уж не принимал ли он и сам участие в изгнании Наполеона?
— И как вы думаете, исполнил он свое обещание? Как бы не так! Нынешний король [63] — краснобай, мечтатель, романтик… вроде вас, фрейлейн Тони! Заметьте себе одно обстоятельство: стоит философам, поэтам преодолеть и объявить устаревшей какую-нибудь истину или принцип, как король, только что до нее дошедший, объявляет таковую самоновейшей и наилучшей и считает нужным упорно ее держаться… Королевской власти так уж на роду написано. Имейте в виду, что короли не только люди, но еще и посредственные люди, и потому всегда плетутся в хвосте… Ах, с Германией вышло, как с тем студентом, который во времена освободительной войны был молод, смел, страстен, а теперь не более как жалкий филистер…
— Понятно, понятно, — подтвердила Тони. — Пусть так. Но позвольте спросить: вам-то какое до всего этого дело? Вы же не пруссак…
— Ах, не все ли равно, фрейлейн Будденброк! Да, я называю вас по фамилии и делаю это нарочно… Мне следовало бы даже сказать мадемуазель Будденброк, в соответствии с вашим сословным положением. Разве у нас больше свободы, равенства, братства, чем в Пруссии? Что там, то и здесь: сословные перегородки, иерархия, аристократия… Вы симпатизируете дворянам? А хотите знать почему? Потому что вы сами аристократка. Да, да! А вы и не знали? Ваш отец — важная персона, а вы так и впрямь принцесса! Целая пропасть отделяет вас от таких, как я, не принадлежащих к избранному кругу правящих семейств. Вы можете, конечно, забавы ради прогуляться с одним из нас на взморье, но вы все равно вернетесь в свой круг избранных и привилегированных, и тогда наш брат… «сиди на камнях». — Его голос звучал до странности взволнованно.
— Вот видите, Мортен, — печально сказала Тони. — Значит, вы все-таки злились, когда сидели там, на камнях! Я же хотела вас представить…
— Повторяю, вы барышня и на все смотрите с очень уж личной точки зрения! Я говорю вообще… Я утверждаю, что у нас не больше равенства и братства, чем в Пруссии… Если же говорить о личном, — продолжал он, помолчав и понизив голос, но все также страстно и взволнованно, — то я имею в виду не столько настоящее, сколько будущее… когда вы, в качестве мадам имярек, с головой уйдете в ваш избранный круг, а мне… мне до конца моих дней останется только «сидеть на камнях».
Он замолчал, и Тони не отвечала ему. Она смотрела в другую сторону, на дощатую стену. Несколько минут в «Храме моря» царило неловкое молчание.
— Вы, наверно, помните, — опять заговорил Мортен, — что я хотел задать вам один вопрос? Говоря откровенно, этот вопрос занимает меня с того самого дня, как вы сюда приехали… Не старайтесь отгадать, вы никакими силами не можете отгадать, что я скажу. Нет, я спрошу вас в другой раз, при случае. Торопиться с этим нечего, да, собственно, это меня вовсе не касается… Я просто так… из любопытства. Нет, сегодня я расскажу вам кое-что совсем другое… Вот смотрите! — С этими словами он извлек из кармана своей куртки узкую полосатую ленточку и с видом победоносным и выжидающим посмотрел Тони прямо в глаза.
— Хорошенькая, — наивно сказала она. — Это что-нибудь значит?
Мортен торжественно отвечал:
— Это значит, что в Геттингене я принадлежу к некоей корпорации [64] … Ну, теперь вы все знаете! У меня есть и фуражка этих же цветов, но, уезжая сюда, я нахлобучил ее на скелет в полицейском мундире… Здесь мне все равно нельзя было бы в ней показаться. Понимаете? Могу я положиться на вашу скромность? Если отец об этом узнает, беды не миновать…
— Довольно, Мортен, вы же знаете, что на меня-то можно положиться. Но я никак не пойму… Что же — вы в заговоре против дворян? Чего вы, собственно, хотите?
— Мы хотим свободы, — отвечал Мортен.
— Свободы? — переспросила Тони.
— Да, свободы! Поймите — свободы! — повторил он и сделал несколько неопределенный и неловкий, но восторженно-воодушевленный жест — простер руку, потом опустил ее, указывая на море, но не туда, где бухту ограничивала Мекленбургская коса, а дальше, где начиналось открытое море, все в зеленых, синих, желтых, серых полосах, чем дальше, тем больше суживающихся, волнующееся, великолепное, необозримое и где-то, бесконечно далеко, сливающееся с блеклым горизонтом.
Тони взглянула в направлении, на которое указывал Мортен, и в то время как их руки, лежавшие рядом на грубо отесанной деревянной скамье, уже почти соприкоснулись, взгляды их дружно обратились вдаль. Они долго молчали. Море спокойно и мерно рокотало где-то там внизу, и Тони вдруг показалось, что она и Мортен слились воедино в понимании великого, неопределенного, полного упований и страсти слова «свобода».
— Как странно, Мортен, у моря невозможно соскучиться. Попробуйте-ка полежать часа три или четыре на спине где-нибудь, ничего не делая, без единой мысли в голове…
— Верно, верно… Хотя, знаете, фрейлейн Тони, раньше я все-таки иногда скучал. Но это было с месяц назад…
Пришла осень, впервые подул резкий ветер. По небу торопливо неслись разорванные серые, жиденькие облака… Море, угрюмое, взлохмаченное, было, сколько глаз хватает, покрыто пеной. Высокие грузные валы с неумолимым и устрашающим спокойствием подкатывали к берегу, величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый свод, и с грохотом обрушивались на песок.
Сезон кончился. Та часть берега, на которой обычно толпились приезжие, теперь казалась почти вымершей, многие павильоны были уже разобраны, и только кое-где еще стояли плетеные кабинки. Тем не менее Тони и Мортен предпочитали уходить подальше, к желтым глинистым откосам, где волны, ударяясь о «Камень чаек», высоко взметали свою пену. Мортен сгреб в кучу песок и накрепко утрамбовал его за спиной у Тони; она сидела на этом песчаном кресле, скрестив ноги в белых чулках и туфельках с высокой шнуровкой, одетая в жакетку из мягкой серой материи, с большими пуговицами; Мортен лежал на боку, обернувшись к ней лицом и подперев рукой подбородок. Над морем время от времени проносилась с хищным криком чайка. Они смотрели на валы, словно поросшие водорослями, которые грозно приближались, чтобы разбиться в прах о торчащую из моря скалу с тем извечным неукротимым шумом, который оглушает человека, лишает его дара речи, убивает в нем чувство времени.