– Горе! – дрожащими губами промолвила герцогиня. – Ты говоришь правду? Да, да, кажется, так и есть. О горе, любимый мой господин! Что же может его печалить? Ибо, признаюсь тебе, Иешута, – я этого не знаю! Его страданье мне неизвестно и непонятно. Он молод, здоров, красив и богат, – так чего же ему не хватает? А если и в чем у него нехватка, я все ему отдам без остатка. – Бог мне свидетель!
И она заплакала.
– Я немного старше, чем он, – всхлипывала она, – немного стара для него. Однако он бурно меня любит, у меня есть тысячи тому доказательств, и я вторично ношу в себе его залог. И все же он живет, таясь от меня, и не подпускает меня к своему страданию. Горе, горе мне, бедной женщине! Никогда моя жизнь не была так хороша и никогда не будет так хороша, как стала благодаря его молодости и доблести. Поверь мне, на свете не было лучшего мужа! Но что же это случилось с его молодостью, что же это с нею стряслось, если он должен тайно каяться и рыдать, как ты говоришь? Дай мне совет, ибо у меня нет никого, кто мог бы мне посоветовать, как выведать его страданье и тайну, не опасаясь разрушить наше счастье!
– А что, если бы вы его спросили!
– Нет, нет! – воскликнула Сибилла в ужасе. – Только не спрашивать! Расспросы – предчувствую! – сулят опасность и смерть. Страданье его, насколько я вижу, невыразимо, ибо, если бы его можно было выразить словами, разве он не поделился бы им со мною уже давно? Оно, видно, таково, что с обоюдного ведома нам обоим нельзя о нем знать, и как я ни жажду разделить с ним его горе – он не должен знать, что я его разделяю. Мы обязаны вместе нести этот крест, но каждый в отдельности. Возможно, что моя умудренная знаньем любовь поможет ему и будет ему добрым ангелом в его великом горе!
– Это нетрудно устроить, – отвечала Иешута. – Я приметила тайник, откуда он вынул вещицу, по которой он читает свое горе и пред которой так сокрушается. Она лежала в стене, выше его головы. Туда он и прячет ее после покаянных молитв. Я отлично приметила это место. Если хотите, я отведу вас туда, когда он ускачет в суд или на охоту, и покажу вам дверцу и нишу, чтобы вы все увидели собственными глазами и, ни о чем не расспрашивая, выведали все как есть без его ведома.
Сибилла задумалась.
– Иешута, девка! – сказала она наконец. – Мне страшно, когда подумаю об этой вещице в стене, – никакими словами не передать, как мне страшно. И все-таки ты права: если я хочу разделить с ним его страданье без его ведома, чтобы, может быть, стать ему добрым ангелом, мне надо увидеть то, перед чем он скорбит и на чем, как сдается, написана вся его скорбь. На пятый день, считая от нынешнего, он назначил охоту с сокольниками в сыром лесу. Когда они ускачут и, наверно, задержатся где-нибудь на постоялом дворе, ты поведешь меня и покажешь мне эту нишу. Ты, верно, думаешь, меня снедает нетерпение? Да, снедает. Но ведь как устроено сердце человеческое! Я ото всей души благодарю господа за то, что до их отъезда осталось еще пять дней.
Однако дни и ночи шли своей чредой, и настало утро, когда рыцари на конях, предвкушая радости охоты, выехали вместе с сокольниками из замка, чтобы возле садка в лесу и на окрестных болотах травить чапур и коростелей, куропаток, перепелок и драхв. Впереди, держа на руке, под колпачком, отличного, обученного самою Сибиллою ястреба, скакал герцог Григорс. Он был удивлен тем, что его жена при прощании так испуганно к нему прижималась, упрашивая его отложить охоту или хотя бы поскорее, ах, поскорее вернуться, пока с ним или с ней не случилась беда. «Какая беда, любимая?» – спросил он, улыбнувшись, и обещал ей воротиться не поздней, чем на третий день. Этот срок показался ее любви слишком долгим.
Едва конный поезд спустился в долину, Иешута прокралась к госпоже и сказала:
– С вашего позволения, государыня, опасаться некого, и я вас могу отвести.
– Куда, ворониха?
– К тайничку в стене и к вещице, что в нем хранится.
– Тьфу, неужели ты все еще об этом думаешь и никак не выкинешь из головы этой дряни. Мы не успеем. С часу на час может вернуться герцог.
– О нет, раньше, чем послезавтра, он никак не вернется. Они дважды переночуют на постоялом дворе у лесной опушки. Вы в полной безопасности.
– В безопасности от моего супруга? Как это у тебя хватает дерзости, негодница! Неужели я буду обманывать его с тобой?
– Вы же сказали, что должны обо всем проведать без его ведома, чтобы стать ему добрым ангелом.
– Да, это я говорила, – сдалась Сибилла. – Ну что ж, коли так, шагай впереди – далеко впереди меня, чтобы не похоже было, что я иду за тобою следом.
Так пришли они в cabane [130] и личный покой герцога, и Иешута пальцем указала госпоже на тайник.
– Там, – промолвила она, – наверху. Щель, где отворяется дверца в обшивке, почти незаметна. Вам не дотянуться. Прикажете мне встать на стул и вынуть эту штучку?
– Не смей! – прикрикнула на нее Сибилла. – Пододвинь-ка стул! Я достану сама.
И, поддерживаемая служанкой, она взобралась на стул, отворила дверцу, увидала тайник, извлекла из него вещицу, обернутую в шелковую ткань, которую она развернула и уронила на стул, и перед ней оказалась дощечка слоновой кости, в золотой оправе, украшенная драгоценными каменьями, исписанная на манер грамотки ее же рукой.
Лишь слабый возглас вырвался из ее уст – он выражал всего только удивленье, умиленье, воспоминанье о давней боли. Она с грустью глядела на дощечку. Но вдруг холод пронзил ей корни волос и метнулся оттуда вниз по спине. Губы ее, в которых теперь не было ни кровинки, тихо пробормотали: «Как же это так?» «Как же это так?» – повторили они громко, с угрозой, возмущенно-непонимающе. Потом она замолчала, взглянула на дощечку, прочла ее, отвела от нее глаза и застыла в оцепенении.
В голове ее вихрем проносились мысли. «Откуда она у него? Он здесь, и она с ним. Значит, дощечка не лежит на дне морском, а достигла суши. Бочка и челн достигли суши. Ребенок достиг суши! Он жив. Он стал большим и прекрасным, как Григорс. Он дал ему дощечку, из рук в руки. Почему? Наверно, Григорс получил ее не от ребенка, своего друга и однокашника, но от людей, которые подобрали ребенка, нашли его мертвым или убили и разграбили бочку. Ребенок, хотя и достигший суши вместе с дощечкой, мертв, а Григорс жив, такова разница между ними. Это – большая разница, и дощечка у Григорса, а не у ребенка. Но только он кается при виде дощечки и бьет себя в грудь, словно на ней написана его собственная греховная доля, – его, а не его сверстника, моего ребенка. Это страшно сокращает расстояние между обоими, между тем и другим. Вместе с дощечкой здесь оказались и шелка. Они тоже не лежат на дне морском. Я не помню, это было слишком давно, я не могу этого как следует вспомнить, но со всею решительностью я отрицаю, что Григорс на моих глазах носил платье из такого, из точно такого же шелка и до сих пор еще бережет его. Страшно, страшно до жгучего хохота и умопомрачения сокращается расстояние между Григорсом и ребенком. Где мой разум? Ребенка не звали Григорсом – то есть его вообще никак не звали. Может быть, теперь его зовут Григорс? Может быть, Григорс и есть ребенок? Может быть, грешное мое дитя – мой супруг? Безумие, до хохота жгучее, оглушающее! И мрак, мрак…»