— Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, — безостановочно понукал он ее для утешения. — Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами… Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося «the» [94] , ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный!
Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни «the», ни «enough» [95] . Вместо Эме усваивал «the» и «rough» [96] , а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь.
— The coffee is black… My shirt is white… The garden is green… How are you today [97] , Бардамю? — орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка.
При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше.
Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона.
Вернулась зима… Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах.
За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его — он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты.
В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой.
Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового — одного из больных, — но делали это редко.
Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами:
— How do you say невозможно in English [98] , Фердинан?
В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах.
По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели — в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие.
По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой.
Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым.
Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно.