Из-за этой полутьмы я, по правде сказать, так никогда толком и не разглядел Помона, хотя мы с ним подолгу разговаривали, одно время даже сотрудничали, а он делал мне всякие предложения и пускался со мной в опасные откровенности; сегодня я не узнал бы его, встреться мы с ним в аду.
Помню только, что тайные охотники за сексом, ожидавшие в гостиной очереди на прием, неизменно вели себя в высшей степени прилично, не фамильярничали между собой и даже проявляли сдержанность, словно у дантиста, где не любят ни шума, ни света.
С Помоном меня свел один студент-медик. Он бывал у него, чтобы малость подзаработать с помощью совершенно особого средства — колоссального пениса, которым природа наделила этого счастливчика. Студента приглашали оживлять своей чудовищной елдой интимные вечеринки в окрестностях. Дамы, особенно не верившие раньше, что у человека «может быть такая штука», нарасхват привечали его. Девчонки, которым его размеры были бы непереносимы, бредили им. В полицейских учетах мой студент значился под грозным псевдонимом Валтасар [82] .
Разговоры между ожидающими клиентами завязывались с большим трудом. Горе выставляет себя напоказ, наслаждение и потребность — стыдливы.
Хочешь не хочешь, а любить еблю, когда ты беден, — грех. Когда Помону стали известны мое нынешнее положение и медицинское прошлое, он не удержался и поведал мне о своем несчастье. Его подтачивал детский порок. Он пристрастился к нему, постоянно «трогая себя» под столом во время переговоров с клиентами, искателями и ценителями промежности.
— Вы же понимаете, при моем ремесле трудно воздержаться… Да еще когда наслушаешься, что мне все эти скоты рассказывают.
Словом, клиенты толкали его на излишества, как это бывает с разжиревшими мясниками, которых все время тянет на мясо. К тому же, думается мне, у него было постоянное воспаление нижней части живота, перекинувшееся туда из легких. Его ведь действительно унесла через несколько лет чахотка. Изводила его, хотя в ином смысле, и неумолчная болтовня клиенток, которые вечно хитрят, сочиняют высосанные из пальца истории, а главное, нахваливают свой передок — второго такого, мол, нигде не найдешь, хоть весь мир перевороши.
Мужчинам требовались в первую очередь покладистые охотницы до их излюбленных прихотей. Клиентов, жаждущих разделить с кем-нибудь плотское наслаждение, у Помона было не меньше, чем у мадам Эрот. За одну утреннюю почту на его агентство изливалось столько неутоленной страсти, что ее хватило бы на то, чтобы потушить все войны в мире. К сожалению, этот поток чувственности не поднимался выше передка. В этом вся беда.
Стол Помона исчезал под мерзкой грудой этих пламенных пошлостей. Чтобы ознакомиться с ними поближе, я некоторое время наблюдал за разборкой этой большой эпистолярной стряпни. Мне рассказали, что классифицируют клиентов, как галстуки или больных, по типам: психи в одну сторону, мазохисты и распутники — в другую; тех, кто требует, чтобы их секли, — сюда, тех, кому нравится жанр «горняшек», — туда, и так далее. Забава, она ведь быстро превращается в каторжный труд. Не зря нас выставили из рая, это уж точно. Того же мнения держался и Помон со своими влажными ладонями и неизбывным пороком, служившим для него и удовольствием, и наказанием одновременно. Через несколько месяцев я уже достаточно знал о нем самом и его ремесле. Мои визиты к нему стали реже.
В «Тараторе» меня по-прежнему считали вполне приличным, спокойным, исполнительным статистом, но после нескольких недель затишья меня настигло несчастье, причем с самой неожиданной стороны, и я был вынужден, опять внезапно, прервать сценическую карьеру и пуститься в свой прежний сволочной путь.
Оглядываясь с расстояния на времена «Таратора», я сознаю, что это была всего лишь недозволенная и мимолетная стоянка. Спору нет, все эти четыре месяца меня хорошо одевали: иногда принцем, дважды центурионом, один раз летчиком; платили мне щедро и аккуратно. Отъелся я в «Тараторе» на много лет вперед. Жизнь рантье без ренты. И вдруг предательство! Катастрофа! Как-то вечером, неизвестно почему, наш номер сняли. Новый пролог изображал лондонские набережные. Я сразу насторожился. Наши англичанки должны были петь на фоне рисованных берегов Темзы, я — играть полисмена. Роль без слов — прохаживайся себе вдоль парапета. Внезапно — я и подумать об этом не успел — песня англичанок стала сильнее, чем жизнь, и круто повернула мою судьбу курсом на несчастье. Они пели, а я не мог думать ни о чем другом, кроме как о горькой участи бедняков, в том числе о своей собственной, потому что пение наших потаскушек камнем легло мне на сердце, словно когда-то тунец — на желудок. А я ведь верил, что переварил все это, забыл самое тяжелое! Однако веселая мелодия моих подружек оказалась кушаньем еще похуже — никак я его переварить не мог, даром что, напевая, они вдобавок всячески ломались, чтобы получалось подоходчивей. Выглядело же это у них так, словно они выставляют напоказ свою нужду и бедствия. Ошибка тут исключалась. Они бродили в тумане и разливались в жалобах. Исходили стонами и с каждой минутой старели от горя. Декорация тоже источала неохватную тревогу. А девчонки все пели. Они, казалось, не отдавали себе отчета, как гнетуще действует на нас всех навеваемое их песней предчувствие несчастья. Ритмично приплясывая и веселясь, они жаловались на свою жизнь. Когда тоска приходит из такой дали и с такой уверенностью, ее не спутаешь ни с чем и бороться с ней бесполезно.
Несмотря на роскошь зала, несмотря ни на что, нужда сидела в нас, лежала на декорациях, переливалась через край, затопляла всю землю. Артистки — они и есть артистки… Невезение хлестало из них, а они и не пытались унять его поток, не понимали даже, что у них получается. Только глаза их были печальны. Но одних глаз мало. Они пели о крушении своего существования, своей жизни, но не понимали этого. Они сводили все к любви, исключительно к любви — остальному этих малышек не научили. Они пели о небольшом, так сказать, огорчении! Так они считали. В молодости все сводится к любовным огорчениям: ты ведь еще не знаешь…
Where I go… Where I look…
It's only for you… ou…
Only for you… ou… [83]
Вот о чем они пели.
У всех, кто молод, общая мания — ограничивать все человеческое одним передком, единственной заветной мечтой, порождающей любовное безумие. Наверно, позднее, когда все эти шестнадцать милашек с их крупными кобыльими ляжками и титьками торчком утратят былую розовость, когда их сволочная страна обрушит на них неудачи посерьезней, они таки поймут, чем все это кончается. Ведь нужда уже вцепилась в этих красоток, взяла их за глотку, и от нее им не отвертеться. Она впилась им в живот, перехватила дыхание, связала струнами их фальшивящих голосков.
Она затаилась в них. Ее не обмануть ни костюмами, ни блестками, ни улыбками, ей не внушить иллюзий насчет тех, кто ей принадлежит; где бы они ни прятались, она настигнет их, а покамест развлекается тем, что заставляет их в ожидании своей очереди воспевать дурацкую надежду. Нужда пробуждает ее, убаюкивает и распаляет ею.