Дядины рукописи — эти пустые и чёрные руны, рассыпанные по линейной системе и соединённые чёрточками и полукружиями, — он тоже любил рассматривать, всякий раз спрашивая объяснения, о чём говорят эти значки: о нём, об Эхо они говорили, скажу по секрету, и как бы я хотел знать, осеняла ли его такая догадка, можно ли было по его глазам прочитать, что он это вывел из объяснений автора. Мальчику было дано прежде всех нас заглянуть в наброски партитуры песен Ариеля из «Бури», над которыми тогда тайно работал Леверкюн: он их записывал и, наполнив первую призрачными голосами природы — «Come unto these yellow sands» [251] , слил её в единое целое со второй, «Where the bee sucks, there suck I» [252] , наивно-изящной, для сопрано, челесты, засурдиненной скрипки, гобоя, засурдиненной трубы и флажолетных звуков арфы, и кто слышал эти «призрачно изящные» звуки хотя бы внутренним слухом, читая партитуру, вправе вместе с Фердинандом из «Бури» спросить: «Где музыка? В эфире? В небесах?» Ибо тот, кто слил эти звуки воедино, вплёл в свою тонкую, как паутина, чуть шепчущую ткань не только младенчески-прелестную, воздушную, непостижимую лёгкость Ариеля — of my dainty Ariel [253] , но целый мир эльфов, обитающих холмы, ручьи и долины, маленьких человечков, куколок, что, по словам Просперо, при свете луны забавляются тем, что суют овечке корм, которого та не берёт, и сбирают полуночные грибы.
Эхо непременно хотел видеть в нотах места, где пёс делает «Bowgh, wowgh», a петух — «Cock-a-doodle-doo». Адриан рассказывал ему ещё и о злой ведьме Сикораксе и маленьком её слуге, который был слишком нежным духом, чтобы повиноваться её гнусным велениям, за что она заточила его в расселину сосны, где он и провёл целых двенадцать мучительных лет, покуда не пришёл добрый волшебник и не освободил его. Непомук допытывался, сколько лет было бедному маленькому духу, когда его засадили в щель, и сколько, следовательно, через двенадцать лет, когда пришло освобождение; но дядя сказал, что у малыша не было возраста, что до и после плена он был всё тем же прелестным сынком воздуха, и такой ответ вполне удовлетворил Эхо.
Ещё и другие сказки рассказывал ему обитатель игуменского покоя, все, которые помнил, — о Румпельштильцхене, о Фаладе и о Рапунцеле, о поющем-скачущем дрозде, а малыш бочком сидел у дяди на коленях и, случалось, обвивал его шею ручонкой. «Чудо-чудное, диво-дивное», — говорил он, когда рассказ был окончен, но частенько он вовсе не слышал конца, так как засыпал, спрятав головку на груди рассказчика. А тот долго сидел не шевелясь, подбородком слегка придерживая голову ребёнка, пока не приходил кто-нибудь из женщин и не уносил малыша в кроватку.
Как я уже говорил, Адриан иногда целыми днями избегал племянника: то ли был занят, то ли мигрень заставляла его искать тишины в затемнённой комнате, то ли ещё по каким-либо причинам. Но, долго не видев Эхо, он любил вечером, когда тот уже лежал в постельке, тихо, почти неслышно войти к нему в то время, как малыш молился вместе с фрау Швейгештиль, или с её дочерью, или с ними обеими, сложив у груди плоские ладошки. Весьма необычные молитвы прочувствованно читал он, подняв к потолку свои небесно-голубые глазки; он знал их множество и почти никогда не повторял одну и ту же два вечера подряд:
Кто волю божью исполняет строго,
Тот богу мил и в сердце носит бога,
Отраден мне удел такой.
Блаженный обрету покой. Аминь,
Или:
Как человек ни согрешит,
Бог милосерд, он грех простит,
Мой грех не так-то уж велик,
Не омрачится божий лик! Аминь.
Или нечто совсем уже странное, молитва, несомненно, окрашенная учением о предистинации:
Забудь, что ты в грехе погряз,
И сотвори добро хоть раз.
Оно зачтётся непременно
И тем, кому грозит геенна.
О если б я и все, кем помыслы полны,
Для рая были рождены. Аминь.
Иногда:
Пусть на земле и грязь и чад,
А всё же солнца чист закат.
Хочу я чистым быть, доколе
Дано мне жить в земной юдоли. Аминь.
Или наконец:
Кто за ближних просит, тот
И самого себя спасёт,
Эхо за всех готов просить,
Чтоб милость божью заслужить. Аминь.
Последнее я слышал своими ушами, хотя он, думается, не заметил моего присутствия.
— Что ты скажешь об этой богословской спекуляции? — спросил меня Адриан, когда мы вышли из комнатки Эхо. — Он молится за всё творение, но так, чтобы и себя сопричислить к блаженным. Или молельщику положено знать, что, молясь за других, он служит и себе? Ведь от бескорыстия ничего не остаётся, когда ты догадываешься, что оно тебе на пользу.
— В какой-то мере ты прав, — отвечал я. — Но он всё равно остаётся бескорыстным, молясь за всех нас, тогда как мог бы молиться лишь за себя.
— Да, за всех нас, — тихонько проговорил Адриан.
— Но мы с тобой рассуждаем так, словно он сам выдумал все эти стишки. Ты интересовался, откуда они у него? От отца или от кого-нибудь ещё?
Ответ гласил:
— О нет, я предпочитаю оставлять этот вопрос открытым. Да он, верно, и не мог бы на него ответить.
Того же мнения, надо думать, держались и хозяйки хутора. Насколько мне известно, и они никогда не расспрашивали малыша, что это за молитвы и кто его научил им. От них я и узнал те, которых мне не довелось самому слышать из уст мальчика. Они пересказали мне их, когда Непомука Шнейдевейна уже не было среди нас.
Он был взят от нас, взято было из этого мира необычно прелестное создание! Ах, бог ты мой, да что я подыскиваю слова помягче для непостижимого ужаса, которому был свидетелем, для жестокости, которая поныне гневом и горечью испытует моё сердце. Со страшной, дикой яростью закогтила и в несколько дней унесла его болезнь, ни одного случая которой давно уже не было зарегистрировано в округе, хотя добрейший доктор Кюрбис, совершенно подавленный таким неистовым её проявлением, и сказал, что дети, выздоравливающие после кори или коклюша, бывают особенно подвержены ей.
Начиная с появления первых симптомов, всё это произошло за какие-нибудь две недели, и в первую из них никто ещё — кажется, никто! — не предчувствовал рокового, страшного оборота. Была середина августа, и на полях Пфейферинга с помощью наёмных работников убирали урожай. В течение двух месяцев Непомук был радостью всего дома. Насморк затуманил сладостную ясность его глаз; и что же, как не это досадное недомогание, лишило его аппетита, сделало раздражительным и увеличило сонливость, к которой он и без того был склонен. «Буде», — говорил он, что бы ему ни предлагали: кушать, играть, смотреть картинки, слушать сказки. «Буде», — личико его искажалось жалостной гримасой, и он отворачивался. Вскоре Эхо стал болезненно реагировать на свет и звук, что внушало уже больше тревоги, чем прежнее вялое состояние. Шум въезжающих во двор телег и людские голоса угнетали его. «Говорите потише», — просил он и сам шептал, словно подавая пример. Даже тихих мелодий музыкальной шкатулки он не захотел слушать, скоро-скоро проговорил своё «буде», остановил завод и горько заплакал. Также бежал он от солнечного света тех жарких летних дней, забивался в комнату, сидел там согнувшись и тёр себе глаза. Непереносимо было смотреть, как, ища спасения, переходил он из одних любящих рук, в другие, прижимался к надёжной груди и снова отходил, безутешный. Он льнул к матушке Швейгештиль, к Клементине, к Вальпургии, гонимый всё тем же чувством, несколько раз являлся к дяде. Он его обнимал, слушая слова ласки и привета, смотрел на него своими небесно-голубыми глазами, даже слегка улыбался, но потом головка его начинала клониться всё ниже и ниже, он бормотал «ночи», вставал и, пошатываясь, выходил из комнаты.