— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Швердтфегер. Инститорис только усмехнулся в ответ.
Но тут было что-то необычное, чего, хотя бы на секунду, наверно, никто не мог не почувствовать и о чём свидетельствовал не сразу исчезнувший с лица Инесы румянец. То, что Инеса в этом вопросе, как и во всяком другом вопросе такого рода, не согласилась со своим женихом, было вполне на неё, похоже. Но странно было то, что она согласилась с мальчиком Руди. Он ведь и не подозревал о существовании такой штуки, как аморализм, а не так-то легко согласиться с тем, кто, собственно, не понимает противоположного тезиса, по крайней мере покамест этот последний не будет ему растолкован. В суждении Инесы, несмотря на его логическую естественность и оправданность, было всё-таки что-то странное, и это, по-моему, подчеркнул смех, которым отозвалась на незаслуженную победу Швердтфегера её сестра Кларисса — гордая особа со срезанным подбородком; если превосходство роняло своё достоинство по причинам, ничего общего с превосходством не имеющим. она это тотчас же подмечала, ничуть, по её твёрдому убеждению, не роняя тем самым собственного достоинства.
— Ну, Рудольф, — воскликнула она, — гоп-гоп! Благодарите! Встань, юноша, и поклонись! Принеси своей спасительнице мороженого и ангажируй её на следующий вальс!
Так она вела себя всегда. Она очень гордо держала сторону своей сестры и всегда говорила «гоп-гоп», когда дело шло о чести Инесы. «Гоп-гоп» говорила она и Инститорису, когда тот оказывался недостаточно ловким и догадливым кавалером. Из гордости она вообще держала сторону всякого превосходства, опекала его и неустанно удивлялась, если ему не сразу же отдавали должное. «Если такой человек хочет чего-то от тебя, — казалось, готово было сорваться у неё с языка, — то ты должен расшибиться в лепёшку». Хорошо помню, как она однажды сказала Швердтфегеру «гоп», заботясь об Адриане, выразившем в связи с цапфенштесерским концертом какое-то желание (кажется, речь шла о билете для Жанетты Шейрль), исполнить которое Руди почему-то не соглашался.
— Эй, Рудольф, гоп! — воскликнула она. — Бог мой, что это такое? Неужели вас надо подхлёстывать?
— Да нет, совсем не надо, — отвечал он. — Я, конечно… Только…
— Здесь не может быть никаких «только», — отпарировала она свысока, с полушутливым-полусерьёзным осуждением. Адриан и Швердтфегер засмеялись, и Руди, по-мальчишески подёрнув плечом и скорчив знакомую гримасу, обещал всё устроить.
Казалось, что Кларисса видела в Рудольфе какого-то соискателя, которому надлежит «расшибиться в лепёшку»; он и впрямь самым наивным и доверчиво-невозмутимым образом всегда старался добиться расположения Адриана. О действительном соискателе, искавшем руки её сестры, она часто пыталась выяснить моё мнение, что, впрочем, осторожнее и боязливее, как бы топорщась, как бы желая и не желая слушать, делала и сама Инеса. Обе сестры питали ко мне доверие, то есть, казалось, признавали за мной способность и право оценивать других — качества, которые для полноты доверия требуют ещё, конечно, известного неучастия в игре, ничем не омрачённого нейтралитета. Роль доверенного лица всегда одновременно приятна и мучительна, ибо её всегда играешь лишь при условии, что тебя самого не принимают в расчёт. И всё же насколько лучше, говорил я себе, внушать миру доверие, чем будить его страсти! Насколько лучше казаться ему «добрым», а не «прекрасным»!
«Добрым человеком», с точки зрения Инесы, был, наверно, тот, кого мир воспринимает в чисто моральном аспекте, без примеси эстетического; отсюда её доверие ко мне. Должен, однако, признаться, что я услуживал сёстрам не совсем одинаково и немного приспосабливал свои высказывания о женихе Инститорисе к характеру собеседницы. В разговорах с Клариссой я давал себе гораздо больше воли, психологически разбирая мотивы его (впрочем, не односторонней) нерешительности в выборе и немного потешаясь, с её позволения, над хлюпиком, обожествляющим «грубые инстинкты». Не то, когда меня спрашивала Инеса. Тут я делал скидку на чувства, которые приличия ради у неё предполагал, по существу в них не веря, стало быть, скидку скорее на разумные доводы в пользу её, судя по всему, предстоявшего замужества, и с полным уважением говорил о положительных качествах Инститориса: о его знаниях, о его человеческой порядочности, о его блестящих перспективах. Придать своим словам достаточную теплоту и вместе с тем не переусердствовать было мудрёной задачей, ибо одинаково ответственным делом представлялось мне и укрепить девушку в её сомнениях, оттолкнув её от убежища, к которому она стремилась, и уговорить её, вопреки этим сомнениям, в нём укрыться; мало того, временами, по одной особой причине, мне казалось, что второе ещё более ответственно, чем первое.
Обычно она довольно быстро переставала расспрашивать меня о Гельмуте Инститорисе и распространяла своё доверие дальше, так сказать, обобщала его, желая услыхать моё мнение также и о других наших знакомых, например о Цинке и Шпенглере или — приведу, ещё один пример — о Швердтфегере. Ей хотелось узнать, что я думаю о его игре, о его характере; уважаю ли я его и в какой степени, какова доля серьёзности и юмора в этом уважении. Я отвечал ей, тщательно всё взвесив, стараясь быть как можно справедливее, совершенно так же, как говорил о Рудольфе на этих страницах, и она внимательно меня слушала, чтобы дополнить затем мои дружеские похвалы собственными замечаниями, к которым я опять-таки мог только присоединиться, но которые отчасти шокировали меня своей проникновенностью — проникновенностью страдальческой, вообще-то не удивительной в этой девушке с её подёрнутым недоверием взглядом на жизнь и всё-таки в данном случае немного странной.
В конце-то концов ничего поразительного не было в том, что она, знавшая этого привлекательного молодого человека с куда более давних пор, чем я, и, подобно своей сестре, относившаяся к нему чуть ли не как к брату, присмотрелась к нему лучше, чем я, и могла наедине высказаться о нём обстоятельнее. Швердтфегер — человек без пороков, утверждала она (она употребила не это слово, а какое-то менее сильное, но было ясно, что она имеет в виду), чистый человек — отсюда его доверчивость; ибо чистота доверчива. (Трогательное слово в её устах, потому что сама она отнюдь не была доверчива, хотя мне, в виде исключения, доверяла.) Он не пьёт — только слегка подслащённый чай без сливок три раза в день, — и не курит — разве лишь при оказии и вне всякой зависимости от привычки. Весь этот мужской дурман (помнится, она именно так и выразилась), все названные наркотики заменяет ему флирт, которому, однако, он предан всей душой и для которого он как бы рождён, а отнюдь не для любви и дружбы, ибо и та и другая, в силу его природы, сами собой превратились бы у него во флирт. Легкомысленный человек? И да и нет. Во всяком случае, не в пошло-вульгарном смысле. Достаточно сопоставить его хотя бы с фабрикантом Буллингером, который так кичится своим богатством и, насмешливо напевая
Здоровье, радость и покой
Милее, чем карман тугой, —
только и стремится вызвать у окружающих ещё большую зависть к своим деньгам, чтобы понять существующую здесь разницу. Но увидеть и осознать истинные достоинства Рудольфа многим мешают его миловидность, его кокетство, его пижонство, вообще его влечение к светскости — черта сама по себе несносная. Не кажется ли мне, спросила она, что весь здешний весёлый и затейливый артистический быт, например это изысканное, бидермайерское празднество в клубе «Кокочелло», где мы недавно были, мучительно подчёркивает печаль и сомнительность нашей жизни. Не знаком ли и мне ужас перед духовной пустотой и ничтожностью, господствующими на обыкновенном «званом вечере» и резко противоречащими связанному с ним лихорадочному возбуждению от вина, музыки и скрытых флюидов человеческих отношений? Иногда случается воочию видеть, как кто-нибудь, механически соблюдая общепринятые нормы, поддерживает какую-нибудь беседу, а мысль его в это время обращена к другому лицу, за которым он наблюдает… И затем спад настроения, возрастающая беспорядочность, неряшливая хаотичность гостиной к концу «вечера». Признаться, она иногда целый час плачет в постели после таких светских сборищ…