Доктор Фаустус | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я осёкся. Он взглянул на меня, и мне показалось, что в лице его не было ни кровинки. Он устремил на меня тот самый, знакомый уже взгляд, который делал меня несчастным почти независимо от того, к кому относился — ко мне или к другому: немой, туманный, до обидного холодный и отчуждённый, а затем, улыбнувшись закрытым ртом и насмешливо дрогнувшими крыльями носа, отвернулся. Он отошёл от стола не к креслу Шильдкнапа, а к оконной нише и поправил висевшую на её облицованной стенке икону. Рюдигер сказал что-то вроде того, что при моих взглядах мне следует пожелать, чтобы я немедленно отправился на фронт, и непременно верхом. Только верхом, сказал он, или вообще никак. И он похлопал по загривку воображаемого коня. Мы засмеялись, и наше прощание, когда я уходил на поезд, было весёлым и лёгким. Хорошо, что дело обошлось без сантиментов, они не оправдали бы себя. Но взгляд Адриана я взял с собой на войну: может быть, именно он, а сыпной тиф только по видимости, так быстро вернул меня домой, в его соседство.

XXXI

«Вы поедете вместо меня», — сказал Адриан. А мы так и не дошли до Парижа! Признаться ли, что втайне и независимо от исторического угла зрения я испытывал от этого глубокий, сокровенно-личный стыд? Несколько недель подряд мы посылали на родину скупые, подчёркнуто лапидарные победные сводки, облекавшие наше ликование в форму хладнокровной самоуверенности. Льеж давно уже пал, мы выиграли битву в Лотарингии, перебросили, согласно искусному, давно уже вынашиваемому плану, пять армий за Маас, взяли Брюссель и Намюр, одержали победу при Шарлеруа и Лонгви, выиграли второе сражение у Седана, Ретеля и Сен-Кантена, заняли Реймс. Мы, как и мечтали, летели вперёд, окрылённые милостью бога войны, благосклонной судьбой. Глазом не моргнуть при виде неотделимых от такого полёта убийств и опустошений — это было вменено в обязанность нашему мужеству, это было главным требованием, предъявленным нашему геройству. С поразительной лёгкостью и отчётливостью я и сейчас восстанавливаю в памяти облик тощей галльской женщины, стоявшей на холме, который объезжала наша батарея и у подножия которого дымились останки сожжённой деревни. «Я — последняя!» — крикнула она нам с трагическим жестом, невозможным у немки. «Je suis la derniere!» И с поднятыми кулаками, посылая проклятье на наши головы, она повторила трижды: «Mechants! Mechants! Mechants!» [144]

Мы не глядели в её сторону: нам надлежало победить, и таково было тяжкое ремесло победы. То, что я, сидя на своём гнедом, прескверно себя чувствовал, одолеваемый мучительным кашлем и болью в суставах после ночлега в сырой палатке, послужило мне известным успокоением.

Мы сровняли с землёй ещё не одну деревню, несясь на крыльях победы. Затем пришло нечто непонятное, на вид бессмысленное: приказ об отступлении. Как могли мы его понять? Мы находились в группе войск Гаузена, широким фронтом, так же как в другом месте войска фон Клюка, наступавшей на Париж южнее Шалон-сюр-Марна. Мы ведать не ведали, что где-то, после пятидневной битвы, французы потеснили правый фланг фон Бюлова: а для боязливой добросовестности верховного главнокомандующего, назначенного на столь высокий пост в память его дядюшки, это было достаточным основанием, чтобы отказаться от всего. Мы скова прошли через те же деревни, которые уже однажды дымились за нашей спиной, и мимо холма, на котором стояла трагическая француженка. Её уже не было здесь.

Крылья лгали. Не то было нам суждено. Войну нельзя было выиграть стремительным натиском — как и те, кто оставался дома, мы не понимали, что это значит. Мы не понимали всемирного ликования по поводу исхода битвы на Марне, не понимали, что молниеносная война, на которую мы делали ставку, превращалась в войну затяжную, оказавшуюся нам не по силам. Наше поражение становилось теперь для других только вопросом времени и расходов; уразумей мы это, мы могли бы сложить оружие и заставить своих вождей немедленно заключить мир; но и среди них об этом, наверное, втайне догадывались лишь единицы. Ведь вряд ли они отдавали себе отчёт в том, что время локализуемых войн прошло и что любой поход, в который мы сочтём нужным выступить, превратится в мировой пожар. И при этом условии на нашей стороне были преимущества внутренней позиции, воинственности, патетической подготовленности, крепкого авторитарного государства, предоставлявшие нам возможность молниеносно взять верх. Стоило её упустить — а нам пришлось её упустить, — и чего бы мы ни достигли с годами, всё равно наше дело можно было заранее считать пропащим — на этот раз, на следующий раз, навсегда.

Мы этого не знали. Медленно, в муках, постигали мы правду, и война, загнивающая, хиреющая, гаснущая война, хотя подчас, как бы для продления надежды, вспыхивающая обманчивыми полупобедами, — эта война, о которой и я сказал, что она вправе быть только короткой, продолжалась четыре года. Нужно ли здесь подробно вспоминать о прострации и деградации, об истощении наших сил и материальных ценностей, о скудости и убогости быта, о скверном питании, о нравственном упадке как следствии нужды, о распространении воровства, а вместе с тем и о грубом роскошестве разбогатевшей черни? Меня по праву упрекнули бы за это, потому что я самым несдержанным образом вышел бы за рамки моей задачи, ограниченной аспектом интимно-биографическим. Упомянутые здесь процессы, от их начал до горького конца, я пережил в тылу, где первое время находился на положении отпускника, а затем, освободившись вчистую, стал снова преподавать во Фрейзинге. Ибо у Арраса, во второй период боёв за эту крепость, противоинфекционная служба была явно не на высоте: заболев, я попал на несколько недель в сыпнотифозный барак, потом ещё на месяц в санаторий для раненых воинов в Таунусе и в конце концов перестал сопротивляться впечатлению, что я выполнил свой патриотический долг и поступлю разумнее, содействуя на старом месте успехам образования.

Так и поступив, я снова стал отцом и супругом в скромном доме, до боли знакомая утварь и стены которого, обречённые, может быть, на гибель от бомбы, поныне ещё составляют обрамление моего уединённого и опустошённого существования. Позволю себе ещё раз сказать, конечно не в похвальбу, а просто чтобы констатировать факт, что свою собственную жизнь, хоть я ею и не пренебрегал, я прожил мимоходом, рассеянно, как бы вполсилы ч что по-настоящему все мои интересы, заботы, тревоги сосредоточивались вокруг друга детства, друга, чьё возвращённое соседство было для меня великой радостью — если слово «радость» вяжется с тем тихим и знобящим трепетом подавленности, отвергнутости, который внушало его всё более и более творческое одиночество. «Не спускать с него глаз», зорко следить за его необычайной и загадочной жизнью — такова, казалось мне, моя настоящая и непременная жизненная задача; в ней заключался для меня истинный смысл жизни, и отсюда — слова о пустоте нынешнего моего бытия.

Его выбор домашнего очага — ведь по какой-то странной, не вполне достойной одобрения повторности он был здесь действительно «дома» — оказался сравнительно удачным, и слава богу! В годы упадка и всё обострявшихся лишений он был у своих поселян Швейгештилей более чем сносно обеспечен всем необходимым, хотя сам того не знал и не ценил, почти не затрагиваемый опустошительными переменами, терзавшими блокированную и осаждённую, но всё ещё отбивавшуюся страну. Он принимал это как нечто естественное, не стоящее внимания, исходящее от него самого и заключённое в его природе, которая благодаря высокой своей сопротивляемости и присущему ей semper idem [145] сама по себе справится с внешними обстоятельствами. Его неприхотливым диетическим привычкам хозяйство Швейгештилей всегда могло угодить. К тому же сразу по возвращении с фронта я застал его опекаемым двумя особами женского пола, которые с ним сблизились и, вне всякой зависимости друг от друга, стали его заботливыми приятельницами. Эти дамы были Мета Нэкеди и Кунигунда Розенштиль: одна — учительница музыки, другая — деятельная совладелица кишечного заведения, то есть предприятия, изготовлявшего оболочки для колбас. Любопытная вещь: ранняя эзотерическая слава, совершенно скрытая от широкой массы, подобная той, которую начало приобретать имя Леверкюна, создаётся и осмысляется в кругу посвящённых, самыми выдающимися знатоками, о чём свидетельствовало, например, упомянутое письмо из Парижа; но, видно, одновременно она получает отклик и в более скромных, более низких сферах, в бедных, неприкаянных душах, которые из-за какой-то тонкой чувствительности, облекающейся «высшими стремлениями», но идущей от одиночества и страдания, обособляются от массы и находят счастье в почитании, облагороженном необычностью. В том, что это всегда женщины, точнее — девственницы, нет ничего удивительного: ибо человеческая неудовлетворённость, несомненно, является источником пророческой интуиции, которую нисколько не обедняет и такое жалкое происхождение. Было совершенно ясно, что непосредственно личное играло тут существенную, даже большую роль, чем духовное, каковое к тому же в обоих случаях могло быть замечено и оценено лишь в общих чертах, чисто инстинктивно и подсознательно. Но вправе ли я, мужчина, чьё сердце и ум давно уже, по моему собственному признанию, покорены холодностью и загадочной замкнутостью Адрианова бытия, — вправе ли я хоть сколько-нибудь иронизировать над очарованием, которым обладали его одиночество, неординарность его быта в глазах этих женщин.