Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же хорошо мне запомнилось, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу.
— Закончил? — спрашивал он.
— Д-думаю, что да.
Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хорошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем по верху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец так, чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белом пальце.
— Так, — говорил он. — Значит, ты — ленивый мальчишка. Не правда ли?
Я молчу.
— Не правда ли?
— Мне кажется, я везде вытирал.
— Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?
— Д-да.
— А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?
Я молчу.
— Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?
— Наверное… да.
— Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?
— Я не знаю.
— Так сделать ему одолжение?
— Д-да.
— Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.
Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.
Боже праведный, воспоминания совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма. «Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрусбери и выиграли у них со счетом 4:2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям».
Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же в ванной — где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все «шестерки», жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собирались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: во-первых, хрустящим, во-вторых, неподгоревшим, в-третьих, горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как «наказуемый проступок».
— Эй ты! Что это такое?
— Гренок.
— По-твоему, это гренок?
— Ну…
— Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.
— Я старался.
— Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?
— Нет.
— А ты разве лошадь?
— Нет.
— Ты, по-моему, просто осел — ха-ха! — а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.
Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок — значит совершить «наказуемый проступок». Забыть счистить грязь с бутс Фоксли значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он занимался. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был «наказуемым проступком».
Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл «Таймс». Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал «Дейли мейл», и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.
Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.
Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!
Разве что… как бы это сказать… зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.
Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!
И тут мне пришла в голову озорная мысль. «Вот что я сделаю, — сказал я себе, — протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия».
Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.
И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.
— Прошу простить меня, — громким голосом произнес я. — Но я бы хотел представиться.
Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.
— Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.
Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.
— Рад познакомиться с вами, — сказал он, опустив газету на колени. Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.
Когда лет восемь назад умер старый сэр Уильям Тэртон и его сын Бэзил унаследовал «Тэртон пресс» (а заодно и титул), помню, по всей Флит-стрит принялись заключать пари насчет того, скоро ли найдется какая-нибудь очаровательная молодая особа, которая сумеет убедить молодого господина в том, что именно она должна присматривать за ним. То есть за ним и его деньгами.