Гонзаго рассказывал, что ему с трудом удалось помирить расходившихся стариков. Сегодня Грикор навсегда закрыл аптеку. Погрузился в свои поруганные завистником Алтуни книги и читает, читает. Нет, это не совсем точно сказано: он, в сущности, не читает, а лихорадочно роется в своих сокровищах, бесцельно и без всякой последовательности раскрывает, и захлопывает, и снова перелистывает фолианты, поглаживает переплеты, будто хочет перед разлукой вдосталь насладиться своей библиотекой. А может, его мучит неопределенность? Может, этим и объясняется его поведение? Тогда вполне можно ему посочувствовать. В самом деле, что же будет с единственной в своем роде библиотекой Григора? И если вдуматься, безумие аптекаря не так уж безумно.
Гонзаго сумел так забавно изобразить происшествие с Грикором и его сторожем, что Габриэл на несколько минут забыл обо всем и, смеясь, взглянул на Жюльетту. Странное чувство вызывал в нем этот молодой человек, который в поисках приключений делал ставку на судьбу армянского народа. И так как это не вызывало симпатии в Габриэле (Гонзаго мотивировал свое желание остаться здесь, ссылаясь на свою профессию журналиста), то Габриэл лишь после долгих колебаний разрешил ему остаться с ними. Впрочем, его отношение к Гонзаго было крайне неровное. Всего полчаса назад это красивое лицо с тонкими усиками, чересчур уж во французском вкусе, ему было неприятно. А сейчас оно снова ему нравилось, вопреки всей двойственности этого левантинца и американца, музыканта и журналиста, двойственности, которая так дисгармонировала с прямолинейной натурой Багратяна. Сейчас Гонзаго был для него более чем приятен; своим присутствием он почти осчастливил Габриэла, потому что развлек Жюльетту. В эту ночь Гонзаго показал себя с наилучшей стороны, и ему удалось на время вывести Жюльетту из ее подавленного состояния. В общем-то этого «добровольца» ждала та же судьба, что и всех. И все же он казался беззаботным, едва ли не веселее обычного. Он впервые обнаружил присущую ему неистощимую наблюдательность, не переходя, однако, границ мягкой иронии. Это тонкое чувство меры было особым качеством Гонзаго, оно мирило Габриэла с неприятной двойственностью этого человека. Но важнее всего было то, что он сумел в эту ночь рассеять Жюльетту. Далеко за полночь, когда уже ничто не могло отвратить гнетущий ужас ожидания, Гонзаго вдруг вскочил с места:
— Courage, mes amis! [71] На свете есть только мгновение, все остальное — ничто!
Он сел за рояль и без устали играл всевозможные куплеты, уличные песенки и шлягеры, знакомые Жюльетте по Парижу. Матчиш [72] она пожелала слушать трижды. Однако не только Жюльетта, но и Искуи и даже печальная Овсанна незаметно для себя забылись и невольно раскачивались и кивали в такт музыке. В дверях селамлика стояли робеющие слуги. Мисак, Кристофор, Ованес и девушки не двигались с места, по глазам их было видно, что, как ни страшно было ожидание гибели, они совсем не прочь пройтись плясом в народном танце дардз-пар или под дробный топот болор-пара.
Габриэл еще с вечера пригласил всю прислугу в комнаты. Он считал, что всеобщая депортация освобождает служащих от их обязанностей. Теперь домашняя прислуга делала свою работу по собственному желанию. Каждый был хозяином своей судьбы. Перед лицом депортации не могло быть ни господ, ни слуг. Все соотечественники без различия сословий ждали в этот час вторжения заптиев. Поэтому и Сато провела ночь вместе со всеми в большой гостиной. От здоровой пищи худоба этой заброшенной девочки перестала так бросаться в глаза. Примечательно, что в эти тягостные часы бездейственного ожидания все старались преодолеть свое отвращение к этой маленькой несносной соотечественнице. Жюльетта велела сшить для Сато хорошенькое платьице свободного покроя, по европейской моде: правда, ведьмовская костлявость маленькой бесовки была в нем заметнее, чем в полосатом приютском халатике… Управляющий имением Кристофор утверждал, будто Сато вовсе не армянка, а цыганка-полукровка, родом не то из Персии, не то из Дагестана. Восприняла Сато обновку несколько своеобразно: платье обязывало вести себя как цивилизованный человек. И хоть назавтра платьице было в отвратительных пятнах, Сато горделиво выступала в нем и от каждого требовала себе похвал. (Зато Стефан вынудил у матери разрешение ходить в такой же одежде, что и местные крестьянские мальчики.) А Сато полагала, что если на нее надели этот воздушный наряд, то ее повысили до ранга высших существ и, стало быть, возлюбленная Искуи не устоит перед ее нежными чувствами. Она садилась у ног Искуи и прогнать ее было невозможно. Девочка назойливо старалась привлечь к себе внимание — то играла лентами и оборками на платье, то поднимала и расправляла юбочку, то собирала ее в складки в надежде заслужить благосклонность и восхищение Искуи. Когда же это не удавалось, желтоватую мордочку искажала гримаса, и Сато в исступлении припадала к ногам Искуи:
— Кючук-ханум!
Однако цивилизующего влияния европейского платья было недостаточно, чтобы приручить эту дикую натуру. Едва под пальцами Гонзаго зазвучала бравурная музыка, с Сато сделалось что-то страшное. Такое бывает со зверьми волчьей породы — на пение и звуки музыки их подвластные ночи души отвечают страдальческим воем. Ибо в каждом стоящем на элементарной ступени развития существе заложен смертельный страх перед мерой и порядком, присущими гармонии. С минуту Сато слушала звуки рояля, широко раскрыв глаза. Пытаясь совладать с терзавшей ее мукой, она раскачивалась из стороны в сторону, крепко вцепившись в Искуи. Затем ее вдруг прорвало, и вопль, вырвавшийся из ее разверстого рта, точно из самого нутра, был и впрямь воем, напоминавшим завывание шакала или гиены, а пробудившаяся в ней неведомая сила сотрясала все ее тело.
Все содрогнулись. Даже крупные детские слезы, струившиеся по ее щекам, не погасили отвращения и ужаса окружающих.
По знаку Габриэла Авакян схватил Сато за ручку и вывел из комнаты. А Гонзаго изо всех сил бренчал на рояле, чтобы заглушить жалобный визг изгнанной кикиморы под окнами, выходившими в сад.
В ту ночь, как мы знаем, никто в доме не ложился. Забывались минутным сном сидя и тут же просыпались. Это бодрствование не имело никакого смысла, так как ждать в гости заптиев следовало только наутро, пожалуй, даже к полудню наступающего дня. И все же никто и не подумал уйти лечь спать.
Постель, мягкая, с горкой подушек, защищенная сборчатыми москитными сетками свежая постель, эта любящая мать, эта всечеловечная родина культурного человека, — какая даль пролегла теперь между нею и ими, отторгнутыми; они и не притязали более на этот самозабвенный отдых… Когда утром повар Ованес прислал с прислугой горячий кофе в тонком фарфоре, яйца и холодную курицу, то, как ни хотелось им всем есть и пить, они почувствовали какую-то скованность. Они закусили наскоро, словно на дорогу. Вправе ли они еще по-старому, без укоров совести поедать эти дивные яства? Не наносят ли они ущерб общему довольствию? Всеми помыслами они были уже на Дамладжке.
Габриэл был в форме офицера турецкой армии, при сабле и орденах. Он хотел встретить заптиев как офицер, как старший званием.