Где-то в доме дребезжало расстроенное пианино.
Я был в гостях у жившего по соседству приятеля, который в скором времени должен был поступить в офицерское училище. Его звали Кусано, и я высоко ценил нашу дружбу, ибо в старших классах он был единственным, с кем я мог разговаривать о возвышенных материях. Надо сказать, что мне всегда было трудно обзаводиться друзьями. Тем нелепее и непростительнее импульс, заставлявший меня иногда наносить этим так мучительно устанавливаемым отношениям непоправимый ущерб.
Я спросил:
– Кто там играет? По-моему, не очень складно выходит.
– Это сестренка, – ответил Кусано. – Учитель задал ей гаммы разучивать.
Мы немного послушали. Поскольку моему другу предстояло вскоре покинуть отчий дом, он, вероятно, не просто слушал игру на пианино, а мысленно прощался с утомительным, временами несносным, но таким красивым образом жизни, который называется «повседневностью».
В звуках пианино было что-то трогательное, как в домашнем печенье, испеченном неопытной хозяйкой по кулинарной книге.
– А сколько ей лет? – не удержался я.
– Семнадцать. Она после меня самая старшая.
Я представил себе полудетские пальцы, робко касающиеся клавиш, и саму семнадцатилетнюю девушку – мечтательную, еще не успевшую осознать собственную красоту. Мне хотелось, чтобы она разучивала свои гаммы целую вечность.
И моя просьба была услышана. С того дня миновало пять лет, но у меня в ушах и поныне звучит голос расстроенного пианино. Много раз я уверял себя, что это галлюцинация; мой разум, моя слабость смеялись над столь нелепым самообманом. И все же те гаммы заняли прочное место в моей душе, стали для меня голосом судьбы, рока (я не имею в виду зловещий оттенок, которым обладает это последнее слово).
Совсем незадолго до того дня я уже задумывался о странном смысле слова «судьба». В день церемонии окончания гимназии наш директор, старенький адмирал, повез меня на своем автомобиле во дворец, на аудиенцию к императору [23] . Глядя на меня своими слезящимися глазками, старик сетовал, что я отказался поступать в офицерское училище, а решил дожидаться призыва. Он говорил, что с моим слабым здоровьем мне не выдержать солдатской жизни.
– Мне это известно, – ответил я.
– Нет, молодой человек, вы так говорите по незнанию. Да чего уж теперь – все равно поздно. Такова уж, видно, ваша судьба.
Последнее слово он произнес по-английски, и я не сразу понял.
– Что?
– Destiny. Такова уж твоя destiny, – повторил адмирал с напускным равнодушием, боясь показаться сентиментальным стариком.
Сестру Кусано я видел и раньше, но мельком, – у них в семье был принят весьма строгий тон, не то что в доме Нукады, и при виде постороннего все три девочки немедленно удалялись, оставляя позади себя легкий шлейф из застенчивых улыбок.
Теперь, когда до отъезда моего товарища оставались считанные дни, мы стали бывать друг у друга гораздо чаще, остро ощущая надвигающуюся разлуку. После эпизода с гаммами я держался со старшей из его сестер очень скованно. Мне было неловко смотреть ей в глаза и обращаться к ней напрямую, словно я ненароком выведал какую-то ее тайну. Когда она приносила нам с Кусано чай, я опускал взгляд и смотрел лишь на ее легко переступающие ноги. В те времена большинство женщин носили штаны или бесформенные шаровары, поэтому непривычный вид девичьих ножек поражал меня своей красотой.
Впрочем, не подумайте, будто я испытывал в этой связи какое-то чувственное волнение. Вовсе нет. Я уже говорил, что прелести противоположного пола в этом смысле оставляли меня совершенно равнодушным. Мне, например, и в голову не пришло бы воображать сестру Кусано голой. Но при этом я всерьез мечтал о любви к женщине. Когда же опустошающая усталость, о которой я уже говорил, гнала эти мечты прочь, я испытывал гордость, считая, что рассудок преобладает у меня над чувствами. Вымученность и холодность своих умопостроений я принимал за пресыщенность видавшего виды ловеласа, ощущая удовлетворение от собственной «взрослости». Со временем мои душевные перепады обрели строгую цикличность и отработанностью своей механики напоминали торговый автомат: бросаешь монету – и тут же выскакивает конфетка.
Я решил влюбиться в какую-нибудь девушку, отказавшись от физического желания. Наверное, это был наиабсурднейший замысел за всю историю человечества. Сам о том не подозревая, я взялся совершить в теории любви поистине коперниковский переворот (прошу у читателя прощения за такое сравнение – ничего не поделаешь, люблю громкую фразу). Тем самым я становился адептом платонической любви, о которой в ту пору еще не слыхивал. Я поверил в нее всей душой, искренне и чисто, хотя, знаю, тут есть противоречие со сказанным выше. Может быть, именно в чистоту-то я и поверил? Может быть, это ей я поклялся в верности? Но к этому мы еще вернемся.
Если временами казалось, что я разочарован в платонической любви, причиной тому был мой рассудок, склонный сводить все к плотскому чувству (которое на самом деле отсутствовало). Это – и еще пресловутая усталость, вызванная болезненным желанием воображать себя взрослым. Иными словами, виной подобных колебаний было мое извечное беспокойство.
Война близилась к концу. Мне шел двадцать первый год. На исходе зимы всех студентов нашего университета отправили работать на авиационный завод. Большинство моих соучеников встали к станкам, а самых хилых, вроде меня, посадили в канцелярию. Но армейскую медкомиссию я все-таки прошел, получив категорию «ограниченно годен», и со дня на день ждал призывной повестки.
Авиационный завод располагался на широкой, окутанной желтой пылью равнине. Чтобы пересечь его территорию из конца в конец, требовалось минут тридцать, не меньше. Кругом кипела лихорадочная деятельность – ведь на заводе работали тысячи людей. Я стал одним из них, получив свой регистрационный номер (4409) и удостоверение временного служащего (No 953).
Гигантское это предприятие представляло собой мистический организм, трудившийся не ради прибылей, а ради чудовищной Пустоты. Очевидно, именно поэтому каждая смена начиналась с ритуального патриотического камлания [24] . В жизни не видел более странного завода. Новейшая технология, современнейшая организация производства, слаженная работа множества талантливых людей были направлены на одну-единственную цель – службу смерти. На заводе производили штурмовики «зеро», предназначенные для эскадрилий камикадзе, а посему огромное предприятие напоминало храм какой-то неутомимой и зловещей секты; его стены беспрестанно оглашались душераздирающим скрежетом, грохотом и стенаниями. Я не представлял себе, что столь грандиозный ритуал может осуществляться без некой религиозной цели. Во всяком случае, заводское начальство так важно носило свои толстые животы, что вполне сошло бы за жрецов. Время от времени раздавался вой сирены, извещая о часе богослужения, о черной мессе этого зловещего культа.