А мне больше всего хотелось побыть в одиночестве и разобраться в своих мыслях и чувствах. Наконец банкир снял очки (без них его лицо казалось странно распухшим), погасил лампу, пару раз тихонько всхрапнул и мирно засопел. Я же погрузился в раздумья, прижавшись щекой к новому колючему полотенцу, которым – вместо наволочки – была обмотана подушка.
К угрюмому раздражению, охватывающему меня всякий раз, когда я остаюсь наедине с самим собой, прибавилась острая скорбь, впервые возникшая утром, при виде Соноко, и теперь возродившаяся с неменьшей силой. Я очень отчетливо сознавал фальшивость каждого произнесенного за день слова, каждого сделанного жеста. По опыту мне уже было известно, что лучше сразу признать себя виновным во лжи, чем мучиться, решая, какой из моих поступков истинен, а какой притворен. Подобное самообличение даже действовало успокаивающе. Я лежал в постели и в который уже раз пытался понять, в чем же суть человеческой жизни, каково устройство человеческой души? Эти нескончаемые терзания были совершенно бесплодны.
Я изводил себя вопросами. Что испытывал бы на моем месте другой юноша? Как бы чувствовал себя нормальный человек? И доставшийся мне маленький кусочек счастья растаял без следа.
Лицедейство, о котором я уже писал, сделалось неотъемлемой частью моей натуры. Это перестало быть актерством. Постоянные потуги изобразить себя нормальным человеком привели к тому, что та доля нормальности, которая была дарована мне природой, оказалась разъедена ржавчиной, и со временем я стал и эту, естественную, часть своей души считать притворством. Иначе говоря, я превратился в человека, который не верит ни во что, кроме лжи. Я желал, чтобы мое чувство к Соноко тоже было притворством, но, как знать, не маскировало ли это желание искреннюю потребность моей души в любви? Я настолько запутался в себе, что даже разучился поступать вопреки собственной природе…
Мысли подобного рода еще долго не давали мне спать. А потом откуда-то из ночи донеслось знакомое завывание, сулившее беду и в то же время полное для меня смутного очарования.
Банкир проснулся и спросил:
– Что, опять тревога?
– Кажется, да, – промямлил я.
Но сирена выла где-то очень далеко.
Мы встали в шесть часов, потому что время свиданий в училище приходилось на раннее утро.
Встретив в умывальной комнате Соноко, я спросил:
– Слышали ночью сирену?
– Нет, – удивилась она.
Младшим сестрам это показалось очень забавным, и они принялись подшучивать над Соноко.
– Все-все проснулись, одна Соноко ничего не слышала! – захихикала средняя.
Маленькая подхватила:
– Я тоже проснулась, сразу проснулась. А Соноко знай себе храпит.
– Ага, да еще как! Громче сирены!
– Врете вы все! – залилась краской Соноко. – Докажите, что я храпела! Смотрите у меня, врушки!
У меня тоже была младшая сестра, но только одна, поэтому я всегда завидовал шумным семьям, в которых много девочек. Я слушал шутливую перебранку трех сестер, и мне казалось, что это олицетворение высшего земного счастья. От этого сердцу стало еще больнее.
За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге – первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили – меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело?
Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазии. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гин-дзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам. Вот почему фантазия выбирала более доступные картины. Картины эти могут показаться жестокими, но, поверьте, виной тому была вовсе не душевная черствость. Леность и апатия души – и больше ничего.
Когда мы вышли из гостиницы, я начисто забыл о роли трагика, которую разыгрывал наедине с собой ночью, и превратился в галантного кавалера: отобрал у Соноко сумку и понес сам. Я сделал это демонстративно, на виду у всех. Знал, что Соноко растеряется, и ее замешательство, на самом деле вызванное неожиданностью моего поступка, будет всеми истолковано как смущение перед матерью и бабушкой. Тогда и у нее самой возникнет ощущение, будто между нами есть какая-то близость, которую ни к чему выставлять напоказ.
Моя маленькая хитрость сработала. После того как я взял у Соноко сумку, она сочла своей обязанностью идти со мной, а не со своей подругой. Разговаривая с Соноко, я поглядывал на нее со странным чувством. Пыльный и порывистый весенний ветер уносил прочь беззащитные звуки ее голоса, удивительно чистого и нежного. Я подвигал плечом, ощущая вес сумки Соноко. Отчего мне было так тяжело – не из-за сумки же? Я чувствовал себя преступником, скрывающимся от правосудия.
Вскоре бабушка Соноко начала ворчать, что до города далеко идти и она устала. Банкир вернулся на станцию и каким-то чудом умудрился нанять два автомобиля, которые и доставили нас на место.
– Ну, здорово. Давненько не виделись.
Я пожал Кусано руку. Его ладонь была жесткой и шершавой, как панцирь краба.
– Что это у тебя с рукой?
– Впечатляет, да? – хохотнул Кусано.
Вид у него был довольно жалкий, как у всякого новобранца. Он вытянул вперед руки, чтоб я полюбовался тем, какие они мозолистые, исцарапанные, обмороженные и грязные. Они и в самом деле стали похожи на клешни краба, даже такие же влажные и холодные.
Это зрелище напугало меня – встреча с жизнью реальной всегда действовала на меня подобным образом. Я смотрел на руки Кусано с инстинктивным ужасом: эти беспощадные пальцы норовили проникнуть в самую мою душу, чтобы обвинить и покарать меня. Я боялся, что от них ничего не утаишь, лицедейство здесь не поможет. И тут существование Соноко обрело новый смысл – оно должно было стать латами и кольчугой моей хрупкой совести, уберечь ее от этих безжалостных рук. Я сказал себе: ты просто обязан ее полюбить во что бы то ни стало. Это чувство проникло в самую глубину моей души и укоренилось там еще прочнее, чем ощущение стыда и греховности происходящего…
Не подозревающий о моих терзаниях Кусано весело сказал:
– Теперь в бане и мочалки не надо – намыливай ладонь да три.
Его мать жалобно вздохнула. Рядом с ней я поневоле чувствовал себя бесцеремонным чужаком, вторгающимся в жизнь семьи. Поймав на себе взгляд Соноко – без сомнения, брошенный ненароком, – я виновато опустил голову. Мне почему-то захотелось попросить прощении – сам не знаю, за что.