Шофер Мори сначала был в доме Ицуи кучером, он обучался водить машину у знаменитого мастера своего дела и когда получал права в полиции, то посадил своего учителя в вестибюле здания: сталкиваясь с непонятным теоретическим вопросом, выходил к нему на консультацию, а потом возвращался и продолжал писать ответы на вопросы.
План был такой: Хонда поздно вечером отправляется к Ицуи за машиной, потом, чтобы Сатоко не узнали, едет на машине к дому, где квартируют военные, и ждет там Сатоко, которая втайне приедет с Тадэсиной на рикше. Киёаки не хотел, чтобы Тадэсина приезжала на дачу, да она и никак не могла приехать, потому что в отсутствие Сатоко должна была выполнять важную роль создавать видимость того, что та спит у себя в спальне.
Тадэсина, волнуясь, со всяческими наставлениями наконец вверила Сатоко Хонде.
— При водителе я буду называть вас Фусако, — прошептал Хонда на ухо Сатоко.
"Форд" с ревом тронулся по погруженным в тишину ночным улицам.
Хонду поразило безразличие Сатоко, казалось, ничего не воспринимавшей вокруг себя. Она была в белом платье, и это еще больше усиливало ощущение ее эфемерности.
…Хонда испытывал странное чувство, находясь глубокой ночью в машине вдвоем с женщиной друга. Он, олицетворяя дружбу, бок о бок сидел рядом с ней за пологом автомобиля, где в летней ночи разливался аромат женских духов.
Это была "чужая женщина". И при этом женщина в полном смысле слова.
Хонда, как никогда прежде, остро почувствовал в том доверии, какое Киёаки оказывал ему, холодный яд, всегда связывающий их странными узами. Доверие и презрение, плотно прилегающие друг к другу, как тонкая кожаная перчатка к руке. И Хонда все прощал Киёаки за его красоту.
Вынести презрение можно было единственным способом — уверовать в собственное благородство, и Хонда верил в это, но не безрассудно, как юноши в прежние времена, а опираясь на разум. Он вовсе не считал себя безобразным, как Иинума. Считай он себя безобразным, ему в конце концов… пришлось бы стать слугой Киёаки.
Прохладный ветер и мчащийся на бешеной скорости автомобиль, конечно, слегка растрепали волосы Сатоко, но все-таки не испортили ей прическу. Они сами запретили себе произносить имя Киёаки, «Фусако» — вот что стало маленьким мостиком, знаком близости.
На обратном пути все было по-другому.
— Ах, я забыла сказать Киё, — произнесла Сатоко вскоре после того, как машина тронулась. Но возвращаться было нельзя. Если они не поспешат прямо в Токио, то вряд ли успеют добраться домой до раннего летнего рассвета.
— Давайте я передам, — предложил Хонда.
— Ну… — Сатоко заколебалась. Наконец, словно решившись, сказала:
— Тогда скажите ему так: Тадэсина недавно виделась с Ямадой, который служит у Мацугаэ, и узнала, что Киё ее обманывает. Он притворяется, что письмо у него, а Тадэсина выяснила, что на самом деле он его тогда еще разорвал и выбросил на глазах у Ямады… Но не стоит беспокоиться. Тадэсина уже смирилась и на все закрыла глаза… Вот, передайте, пожалуйста, это Киё.
Хонда повторил все слово в слово, не задавая вопросов по поводу содержания этого тайного послания. Сатоко, тронутая, по-видимому, его тактом, изменила поведение и разговорилась.
— Вы идете на все ради близкого друга. Киё должен считать себя самым счастливым человеком на свете, имея такого друга. У нас, женщин, не бывает настоящих друзей.
В глазах Сатоко еще оставался огонь любовных наслаждений, но ни одна прядка волос не выбивалась из прически.
Хонда молчал, и Сатоко вскоре, потупившись, прошептала:
— Вы, наверное, считаете меня распущенной.
— Ну что вы говорите! — неожиданно горячо возразил Хонда. Слова Сатоко, хоть и не в таком грубом смысле, удивительным образом соответствовали изредка возникавшим у него в душе чувствам.
Хонда не спал всю ночь и добросовестно выполнил свою задачу — встретить и проводить Сатоко; он гордился тем, что у него ни разу не дрогнуло сердце ни тогда, когда, прибыв в Камакуру, он вручил Сатоко Киёаки, ни тогда, когда, приняв ее из рук Киёаки, вез обратно домой. А ведь оно было у него это душевное смятение. Разве не вовлек он сейчас себя своим поведением в серьезные неприятности?
Но когда Хонда провожал глазами Киёаки и Сатоко, которые, взявшись за руки, бежали в тени деревьев по залитому лунным светом парку к морю, он понимал, что своими руками помог свершиться греху, и смотрел, как тот улетает в виде двух прелестных фигур.
— Да, я не должна так говорить. Я совсем не считаю себя распущенной.
Почему? Мы с Киё совершаем страшный грех, но я чувствую совсем не грязь, а чистоту собственного тела. Когда я только что смотрела на сосновую рощу У моря, мне показалось, что я никогда в жизни больше не увижу этой рощи, не услышу шума гуляющего в соснах ветра. Я остро ощущала каждое мгновение и ни об одном из них не жалею. — Говоря это, Сатоко страстно желала, чтобы Хонда понял ее состояние: она Должна выговориться, совершив такой вызывающий поступок — последнее, как ей представлялось, любовное свидание с Киёаки сегодняшней ночью в окружении девственной природы, когда страсть достигла ослепительного, пугающего предела. Рассказать другому человеку об этом было так же трудно, как передать, что такое смерть, сияние драгоценного камня или величие заходящего солнца.
Киёаки и Сатоко бродили по берегу, стараясь не попадать в полосы лунного света. Глубокой ночью здесь не было ни души, но надежной казалась только черная тень вытащенной на песок рыбачьей лодки с высоко задранным носом.
Она вся была облита лунным светом, доски палубы походили на побелевшие кости. Чудилось: протяни туда руку — и лунный свет просочится сквозь нее.
Морской ветер нес прохладу, и в тени они сразу прижались друг к другу. Сатоко не любила ослепительно белый цвет платья, которое она редко носила, и сразу сбросила его, надеясь спрятать свое тело в темноте и совсем забыв о белизне собственной кожи.
Никто не мог их увидеть, но разбросанные по морю блики лунного света мнились миллионами глаз.
Сатоко вглядывалась в облака, повисшие в небе, в звезды, чуть мерцающие по краям этих облаков. Твердые небольшие соски на груди Киёаки касались ее груди, возбуждая ее, потом она почувствовала, как они, буквально сокрушая все, проникают в ее налившуюся грудь, в ее набухшие соски. В этом сильнее, чем в слиянии губ, чувствовалась какая-то щемяще неутолимая сладость, сладость касаний крошечного существа, которого кормишь грудью, сладость, которая отключает сознание. Это неожиданное, возникшее не в теле, а где-то на его границе чувство близости напомнило закрывшей глаза Сатоко мерцание сияющих меж облаками звезд.
Отсюда была теперь одна дорога — к радости, всепоглощающей как море. Сатоко, стремящаяся раствориться во мраке, содрогнулась, представив себе этот мрак: он был всего лишь тенью, услужливо простершейся у рыбачьей лодки. И не вечной тенью здания или скалы, а сиюминутной тенью предмета, который скоро удалится в море. Ему не пристало быть на суше, и его тень напоминает призрак. Сатоко и сейчас боялась, что старая, большая лодка, вдруг бесшумно скользнув по песку, скроется в море. Тогда она сама должна стать морем, чтобы догнать ее тень, навсегда укрыться в ней. И Сатоко, до краев налитая этими ощущениями, стала морем. Все, что их окружало — небо с повисшей луной, свечение моря, пробегающий по песку ветер, далекий шум сосен, — все сулило гибель. За тончайшей гранью времени скрежетало громадное «нет». Может, об этом и возвещал шум сосен? Сатоко казалось, что их окружает, охраняет, защищает все бесконечно чужое. Их можно было сравнить с оброненной на водную гладь капелькой масла, которую некому охранять, кроме воды вокруг. Но вода черна, необъятна, безмолвна, и капелька душистого масла всплыла на ней почти невидимой точкой. Какое всепоглощающее «нет»! Они не сознавали, в чем оно в самой ли ночи или в надвигающемся рассвете. Оно просто подступило вплотную, но еще не набросилось на них.