— Ведь я пока еще не на фронте, мама, — сказал он тихо и нежно погладил ее плечо. — Когда-нибудь вернусь же, успокойся.
А произнеся это слово, вдруг осознал, что это «когда-нибудь» надо понимать буквально, что оно, это короткое и ничего не значащее выражение — «когда-нибудь» — вмещало в себя всю его судьбу. И его пронзила острая ненависть к войне…
Ганс тяжко задумался над этими словами, показавшимися ему откровением, и, когда поезд въехал в темный зев железного моста и город за Рейном со всеми своими башнями, родной город, с которым его связывали тысячи нитей детства и юности, стал постепенно исчезать, болезненная судорога, державшая его в своих когтях, разом отпустила, и слезы, горячие и очистительные слезы хлынули из его глаз…
В непроглядном мраке затемненного города фрау Бахем медленно, ощупью пробиралась по улицам; этот мрак был похож на черное многослойное одеяло из многих-многих ночей. Ни одного пятна света — лишь несколько голубоватых тусклых лампочек пытались пробиться сквозь черную стену опустившейся на город ночи; эти слабые источники света едва брезжили в темноте, слегка освещая лишь самих себя, словно лесные гнилушки, вводящие в заблуждение путника. Фрау Бахем шла медленно, мягко ступая, будто опасаясь шумом шагов спугнуть тишину. Введенное в городе чрезвычайное положение нависло над полуразрушенными и сгоревшими домами; между зияющими остатками закопченных каменных стен, чернота которых была чернее ночи, немой угрозой все еще плавали клочья остывшего вонючего дыма от пожарищ. Фрау Бахем понимала, что под ее ногами, в подвалах, сидели и ждали бесчисленные люди, охваченные страхом; они ждали часами и днями, неделями и месяцами, даже годами, казавшимися нескончаемыми, поскольку война все глубже вгрызалась в себя самое, превращаясь в запутанный клубок злости и ненависти, крови и боли.
Ей казалось, будто она бредет по колено в несчастьях; время от времени в тишине раздавался звук торопливых шагов, исчезавший в каком-нибудь подвале, а потом вновь воцарялась тишина — убийственная грозная тишина, без утешения и надежды; где-то в вышине рокотали стальные чудища, готовые вновь накинуться на чрево города, еще сильнее разрушить его и бросить, как хищники бросают еще теплую жертву.
Она медленно пробиралась сквозь грязное предместье, в темноте особенно сильно чувствовалось его гнилостное дыхание, смешанное с ядами ночи, страха и нищеты и с безмолвной, рвущейся к наслаждению похотью — предвестником всеобщей гибели, — просачивающейся наружу сквозь поры молчаливых домиков.
Дойдя до железнодорожной насыпи, она немного передохнула; теперь нужно будет все время ее придерживаться, этой толстой змеи, извивавшейся вокруг города; где-то она должна наткнуться на пост централизации стрелок и сигналов, который ей отметил на плане Кристоф.
Фрау Бахем попыталась молиться, но разве ее жизнь теперь не превратилась в непрерывное беспомощное бормотание молитв; разве каждый ее вдох не был вздохом, обращенным к Богу? И она так устала, все тело ныло, как от побоев, голова раскалывалась от боли. Ноги ее не слушались, руки обессилели. Помимо постоянной и нескончаемой тяжести войны мелочи будней тоже изматывали сверх всякой меры: несколько раз на дню ей приходилось помогать нести больного мужа в подвал, совершать тысячи движений, которых требует заботливый уход за ним, добывать пропитание и каждодневно выполнять весь круг утомительных работ по дому; надо было и стараться осушить слезы дочери, и писать сыновьям. Прошлую ночь Ганс в последний раз провел дома перед тем, как отправиться в ад, который они называли Восточным фронтом. Ганс с матерью долго не ложились спать, дорожа каждой минутой, пили вино, принесенное матерью Корнелии, потом поехали на вокзал. Там три часа ожидали поезда в том отвратительном настроении, когда уже попрощались, а расстаться не в силах; не сомневаясь, что больше его не увидит, мать проследила глазами, как ее младший сын исчез в каком-то грязном купе, потом в одном из окон мелькнули его измученное лицо и рука, помахавшая ей. Он уехал — никогда она его больше не увидит на этом свете…
Наконец слезы у нее иссякли; на унылом черном перроне ее сердце излилось в бурном, удушающем потоке слез, и теперь она стояла, опустошенная и озябшая, одинокая и несчастная, выдохшаяся и похожая на пустую кожуру от плода, сок из которого выжали. Молиться она уже не могла…
Улица проходила между железнодорожной насыпью и линией домов с пустыми глазницами окон. Тишина, висевшая в воздухе, казалась ей воющим воплем горя, ибо ночной покой был уже заранее нарушен ожиданием очередной тревоги; каждая секунда могла принести разрушительный удар, который пробарабанит по изъеденному взрывами телу города свою пляску смерти под оглушительный свист падающих бомб.
Перейдя на другую сторону улицы, она узнала Аахенерштрассе. И хотя точного плана города не помнила, догадалась, что до горы Виктора еще далеко. А холод стоял ледяной, самая дьявольская комбинация, какую только может учинить современная цивилизация: война — зима — вокзал! Какой триумф освобожденного человеческого интеллекта, какой триумф прогресса, какая головокружительная высота свободы! Весь мир попал в серые необозримые тенета войны, и огнедышащие озверелые чудовища уперлись друг в друга…
Хотя ей надо было торопиться, хотя она дорожила каждой минутой, которую удастся побыть с Кристофом, шла она медленно, еле переставляя ноги. Ее сдерживал страх: она боялась свалиться в одну из этих коварных ям, так называемых воронок от бомб, устроивших на улицах настоящие западни; да, она боялась и судорожно сжимала в руках свою сумку…
И все же на душе немного полегчало: не надо больше, робея, угадывать улицы, теперь все прямо и прямо по этому черному провалу, он приведет ее к цели. Но сумка становилась все тяжелее, все чаще ей приходилось менять руку, и она невольно улыбнулась: конечно, молодым людям всегда хочется есть, их желудки словно глубокие ямы, а внутренности словно пустые бездонные мешки, которые переваривают все — и хорошее, и плохое, их рты всегда открыты, как бы спрашивая: «Больше ничего нет?» Как птицы, они разевают свои клювики смолоду…
Вдруг она обо что-то споткнулась, испуганно отпрянула и ухватилась за гладкий ствол какого-то дерева, в полном смятении прижав другую руку к бешено колотившемуся сердцу; Боже мой, руки-ноги у нее совсем закоченели! Она медленно двинулась дальше, теперь уже почти ползком, мимолетная радость тут же погасла, сменившись глубокой горечью, чуть ли не злостью: ну не безумие ли вслепую пробираться в темноте, рискуя попасть под воздушный налет, только ради того, чтобы один час постоять с сыном между рельсами и вагонами, со своим дорогим сыном, который вновь уезжал в далекую Россию и уже три года мотался с одного фронта на другой. Как ни мучили ее страх и холод, но она не могла не пробираться сквозь враждебную ночь, не могла не продираться к нему, ведь он был ее сыном…
В последний момент она едва успела отшатнуться от воронки у самых своих ног и с испугу стала уже ощупью пробираться по ее краю, а потом, совсем оробев и сникнув, побрела дальше. Черный провал вдруг расширился и свернул налево, в поле; дома справа попадались все реже, стало светлее, и она разглядела узенькую тропку, поднимавшуюся на насыпь, увидела наверху небольшой домик и с трудом добралась до него. Сквозь крошечную щелку в окне пробивался свет, и она смело постучалась. «Обойдите кругом!» — откликнулся грубый голос. Она послушно обогнула домик, нащупала дверь и толкнула ее внутрь. Маленькая, задымленная и жаркая комнатка, из которой ей кто-то встревоженно крикнул: «Быстро закройте дверь!» Она поспешно захлопнула за собой дверь и растерялась, оказавшись перед панелью со странными рычагами и переключателями. Поначалу свет ослепил ее, потом она разглядела мужчину с усталым и хмурым лицом, сердито глядевшего на нее, но, поскольку он ничего не говорил, она робко произнесла: