Я мог, конечно, перепутать отдельные имена, но Лютер и Буцер были определенно названы. А оживление Флоренс не спадало, и меня это по-прежнему радовало. Ей лучше, думал я, она не сорвется. И вот, глядя прямо в глаза капитану Эшбернаму, моя девочка продолжает: «Именно благодаря этому листочку, — ничему другому, — вы сегодня стремитесь жить честно, разумно, не в праздности, не вслепую, — одним словом, стремитесь жить чисто. Не будь его, вы бы жили, как ирландцы, или итальянцы, или поляки, особенно ирландцы…» И тут она многозначительно коснулась пальцем запястья капитана.
Я сразу ощутил, как в воздухе запахло грозой — или предательством? Мне трудно подобрать этому чувству название или сравнение. Сказать, что оно было похоже на внезапно блеснувший в темноте змеиный глаз? Нет, не так. Скорей по-другому: сердце дало один сбой. Захотелось броситься вон, закричать; словно знал, что очень скоро разбежимся все четверо в разные стороны и спрячем, как страусы, головы в песок. Я взглянул на Эшбернама — судя по выражению лица, тот был в полном замешательстве. Я совсем перепугался — и только тут понял, откуда боль в левом запястье: в него судорожно вцепилась Леонора. «Мне дурно, — проговорила она глубоким грудным голосом — было видно, что она необычайно взволнована. — Пожалуйста, выведите меня отсюда».
Я вконец перепугался. У меня мелькнуло подозрение, о котором я тут же забыл, что она страшно ревнует — и кого? Флоренс к капитану Эшбернаму! Ну не чудачка ли? Нашла кого ревновать. И мы с ней бросились вон. Я не заметил, как мы сбежали по винтовой лестнице вниз, промчались по огромному рыцарскому залу и оказались на узкой галерее, с которой открывался вид на долину Лана и безбрежную равнину.
«Видите, — выдохнула она, — видите, что происходит?» Я ничего не понимал, и оттого сердце холодело еще больше. Я забормотал, смешался, потом кое-как нашелся: «А что? Что такое? О чем вы?»
Вместо ответа она заглянула мне прямо в глаза, и на какую-то долю секунды ее огромные синие зрачки придвинулись так близко к моим, что, казалось, заслонили, как две громадные луны, весь остальной мир. Я знаю, это звучит нелепо, но все так и было.
«Как же вы не видите, — продолжала она навзрыд, с неподдельной горечью, — как вы не понимаете, что причина нашего несчастья именно в этом? Здесь ключ к нашему вселенскому горю. Ваше, мое и их проклятие…»
Дальше не помню. Я был так напуган и обескуражен, что не мог слушать. Я мучительно пытался сообразить, кого позвать на помощь — может, доктора или капитана? Флоренс? Нежную, заботливую Флоренс? Нет, нельзя, у нее же больное сердце… Тут я пришел в себя и слышу, Леонора причитает: «Господи, неужели на свете нет больше талантливых, счастливых, чистых людей? Неужели в жизни нет счастья? Неужели оно только в книгах?!»
Точно забывшись, она провела рукой по лбу — так только она умеет делать: слегка растопыренными, словно судорожно хватающимися за воздух пальцами и — снизу вверх. Зрачки сделались огромными, как блюдца, а лицо — что у грешника, которому вдруг открылась бездна ада и весь ужас и вся мука его. Так продолжалось какое-то время, а потом вдруг как отрезало — она взяла себя в руки. Диво дивное! Передо мной снова стояла миссис Эшбернам. Знакомое, ясное, умное лицо с тонкими, чуть резковатыми чертами. Золотистыми кольцами спадают на плечи пышные волосы. Она аристократично раздувает ноздри, выказывая легкое презрение. Уж не к цыганскому ли табору — отсюда хорошо видно, как ниже по мосту над рекой двигается пестрая вереница?
«Разве вы не знали, — спросила она меня звонко и отчетливо, — разве вы не знали, что я ирландская католичка?»
Боже, какое облегчение испытал я, услышав эти слова! Возможно, оттого, что они объяснили мне меня самого гораздо больше, чем раньше. Я вдруг осознал, что вплоть до этого памятного дня мне не очень-то многого и хотелось в жизни — мне вполне хватало одной Флоренс. Нет, разумеется, у меня были свои маленькие слабости. Например, если за табльдотом гостей потчевали паюсной икрой, я всегда приходил в сильнейшее волнение от одной мысли, что мне может не достаться этого лакомства, когда до меня дойдет очередь. Или другой заскок: вечная боязнь опоздать на поезд. Видите ли, у работников Бельгийской Национальной железной дороги вошло в привычку сокращать остановки поездов из Франции в Брюсселе. От таких нарушений графика я просто сатанел. Я даже написал по этому поводу несколько писем в лондонскую «Таймс», но они меня почему-то не напечатали. Зато мои неоднократные обращения по этому же вопросу во французское издание «Нью-Йорк геральд» печатали непреложно, правда, особого удовлетворения эти публикации мне не доставляли. В общем, я был тогда помешан на всех этих мелочах.
Нынче чувства притупились, и я уже не представляю, что могло приводить меня тогда в состояние исступления. Хотя рассудком, наверное, понимаю. Видите ли, в то время я жил в окружении сердечников. Флоренс маялась сердцем, у капитана сердечко пошаливало… А может, на меня действовало присутствие Леоноры. Нет, влюблен я в нее не был. Но у нас с ней была общая забота, и это сближало — во всяком случае, так мне тогда казалось. А забота эта состояла в том, чтобы не дать нашим сердечникам умереть внезапно.
Вы и представить себе не можете, насколько это дело затягивает. Точь-в-точь как кузнец убежден в том, что он всему делу венец, а булочник свято верит в то, что мир держится на своевременной доставке булочек к завтраку, а главный почтмейстер почитает себя единственным хранителем общественного порядка, причем этот невинный вздор нужен всем нам как воздух — точно так же я и, как мне казалось, Леонора были уверены, что мир устроен именно так, единственно чтоб мы могли продлить жизнь нашим близким, которые мучаются сердцем. Вам трудно вообразить, насколько всепоглощающей может стать такая забота — и насколько мелкими, в сравнении с ней, предстают судьбы сильных мира сего, партийная борьба, политика городских властей. Стоило нашей машине въехать на необустроенный участок дороги, где тебя подбрасывает на каждой рытвине или колдобине, а шофер рассыпается в извинениях, как я начинал поносить всех подряд — и наследника престола, и великого князя, и Вольные города, [40] по чьей территории черт дернул нас поехать. Впрочем, в моем брюзжании было столько же проку, сколько в сетованиях маклера на то, что звон колоколов городского собора мешает ему говорить по телефону. Меня раздражало все — и возрождение интереса к средневековью, и повышение налогов. Между прочим, и мое возмущение тем, что поезда из Кале сокращают остановку в Брюсселе, было вызвано той же заботой: кратчайший путь морем из Англии в Европу — этот единственный, спасительный мостик для сердечников — часто оказывался закрытым. Ведь в Европе есть только две специальные сердечные клиники — в Наухайме и в Спа. Добраться до них из Англии морем можно лишь через Кале с пересадкой в Брюсселе. А разница между прибытием бельгийского поезда и поездов из Кале или Парижа — буквально считанные секунды. И выходит — даже если поезд из Франции идет точно по расписанию, ты должен мчаться сломя голову по незнакомому брюссельскому вокзалу и, запыхавшись, карабкаться по высоким ступенькам уже тронувшегося состава. Представьте, каково это сердечному больному? А не успеешь сделать пересадку, приходится ждать по пять-шесть часов… Помню, я ночами не спал, проклиная эту напасть.