Не знаю, как уж ей удалось, но за то время, пока они жили в Наухайме, она ухитрилась ни разу не оставить их наедине, если не считать встреч среди бела дня, в местах, где полно народу. Организуй такую слежку протестантка, и это неминуемо поселило бы в душе девушки неуверенность в себе. Однако у католиков это неплохо получается — возможно, сказывается привычка не задавать лишних вопросов и выбирать укромные местечки для наблюдения. И потом, мне кажется, ей на руку сыграли два обстоятельства — смерть Флоренс и усиливавшееся физическое недомогание Эдварда. Он выглядел совсем больным: начал горбиться, у него появились мешки под глазами, стал очень рассеянным.
А Леонора, по ее собственным словам, глаз с него не спускала — как злобная кошка, которая цепко следит за ничего не подозревающим голубком на мостовой. Она, по-моему, и в этой молчаливой слежке проявила себя неисправимой католичкой — этот народ, католики, привык гнуть свое и ни в коем случае ни в чем не признаваться. А мысли у нее появлялись всякие; иные из них даже на расстоянии, без слов, передавались Эдварду. Вначале у нее зашевелилось подозрение: уж не винит ли он себя в смерти Флоренс или просто сильно переживает? Но как ни всматривалась, ни вслушивалась, как ни поминала она Флоренс обиняком в присутствии девочки, ничто не подтверждало ее подозрение о том, что он раскаивается или казнит себя. Эдвард не мог допустить, что Флоренс покончила с собой, не оставив ему записки, не обратив в его адрес хотя бы гневную тираду. А раз так, это сердце — никто не смог бы его в этом разубедить. Флоренс, пока была жива, расписала ему во всех подробностях, как она поступит, если решится на самоубийство. Она, видите ли, считала, что так будет романтичнее.
Нет, никакого раскаяния Эдвард не испытывал. Он сумел внушить себе, что ему не в чем себя упрекнуть: по отношению к Флоренс он всегда вел себя, как и подобает галантному кавалеру, — за исключением тех двух часов перед ее смертью. Леонора догадалась об этом, во-первых, по его глазам, во-вторых, отметив про себя, как, нагнувшись над гробом Флоренс, он потом выпрямился и расправил плечи — и еще по тысяче других мелочей. Скажем, в разговоре с девочкой она вдруг ни с того ни с сего упомянет Флоренс, а у него ни один мускул не дрогнет — он вообще ухом не ведет: сидит, уставившись в одну точку на скатерти неподвижными, налитыми кровью глазами. В то время он сильно пил — каждый вечер допоздна засиживался за рюмкой.
Нэнси этого не видела. Потому что из-за Флоренс ее заставляли ложиться спать в десять вечера. Впрочем, это требование она еще могла понять — ведь пока они носили пусть неофициальный траур по Флоренс, ей не следовало появляться в публичных местах вроде казино. Но вот того, что ее не пускают гулять вдвоем с дядей вечером в парке, она принять не могла. Не знаю точно, какое объяснение придумала Леонора — возможно, что-то насчет ежевечерней заупокойной молитвы, которой, полагала она, им с Нэнси необходимо поминать покойную. Но однажды вечером, спустя примерно две недели таких благочестивых деяний, девочке, видимо, надоело, и она снова запросилась на прогулку с Эдвардом. Леонора, исчерпавшая все доводы, не знала, что и возразить, и вдруг Эдвард сам пошел на попятную. Он только закончил обедать и медленно вставал из-за стола, опустив голову.
Усилием воли он все-таки заставил себя поднять налитую свинцом голову и, глядя красными, воспаленными глазами прямо в глаза жене, проговорил:
«Доктор фон Хауптманн велит мне ложиться спать сразу же после обеда. У меня вконец расшалилось сердце».
Сказал — и смотрит на Леонору исподлобья, с какой-то укоризной. И тут Леонору осенило, что этими словами он дает ей повод отдалить от него девочку, а взглядом стыдит ее за то, что она могла подозревать его в нечистых намерениях относительно Нэнси.
Потом он молча удалился к себе в комнату и долго сидел там за молитвенником — пока не убедился, что девочка легла спать. Около половины одиннадцатого Леонора услышала, как он прошел мимо ее двери к выходу, а через два с половиной часа вернулся обратно к себе.
Все так и продолжалось, вплоть до последнего вечера накануне их отъезда из Наухайма. Леонора решилась. Сразу после обеда, точь-в-точь как в прошлый раз, она взглянула на мужа и говорит:
«Тедди, почему бы напоследок не нарушить предписания врача и не сходить с Нэнси в казино? Мы и так испортили бедному ребенку каникулы!»
Эдвард смотрит на нее задумчиво, ничего не отвечая. Наконец говорит:
«Да, действительно».
При этих словах Нэнси вскакивает со стула и бросается обнимать и целовать его.
Позже Леонора призналась мне, что никогда в жизни она так не радовалась словам, как этому короткому ответу Эдварда. По нему она догадалась, что с ним происходит: его гнетет не соблазн обладания, а упрямое желание во что бы то ни стало держать себя в узде. И она поняла, что может ослабить вожжи — приостановить наблюдение за вражеским лагерем.
И все равно просидела весь вечер в комнате, не зажигая света, за полуспущенными жалюзи, вглядываясь в густеющую темноту, деревья, мостовую, и только к полуночи услышала долгожданные голоса. В тишине на крыльце гостиницы раздался чистый голосок Нэнси: «С этим наклеенным носом ты был вылитый старикашка». (Видно, в концертном зале лечебницы только что закончился какой-то маскарад.) Вторя ей, Эдвард добродушно пробасил: «Ну а ты была вылитая старая кумушка».
В ярком круге от газового фонаря качнулся высокий темный силуэт, рядом с ним возник другой, приземистый, — это был Эдвард. Они подтрунивали друг над другом точно так же, как у них повелось с тех пор, как Нэнси исполнилось семнадцать, — тот же юмор, те же шутки о старухе-нищенке, которая не давала им проходу в Брэншоу. Чуть позже девочка приоткрыла дверь к Леоноре, на ходу целуя Эдварда в лоб, желая ему покойной ночи, и с порога воскликнула: «Мы потрясающе повеселились! Ему гораздо лучше. Представляете, на обратном пути он бежал со мной наперегонки ярдов двадцать! А почему сидим впотьмах?»
Через стенку Леоноре было слышно, что Эдвард походил с минуту по комнате, потом шаги стихли, но из-за девочкиной трескотни она не могла определить, остался ли он в комнате или вышел. Она подождала довольно долго, потом, решив, что, если он опять отправился пить, это надо прекращать, она первый раз тихонько отворила всегда плотно закрытую дверь, разделявшую их спальни. Она хотела проверить, дома ли он. Заглядывает и видит: Эдвард стоит на коленях перед кроватью, уронив лицо на покрывало, а руки вытянув вперед, поперек постели. В руках у него маленький образок Божьей Матери — эту лубочную, раскрашенную киноварью и берлинской лазурью иконку подарила ему девочка, когда приехала к ним первый раз на каникулы. Прикрывая дверь, Леонора успевает заметить, как плечи его трижды сотрясает конвульсия, и слышит приглушенные рыдания. Он не католик, но у каждого свой путь к Богу.
В ту ночь Леонора первый раз за многие годы спала крепко, не вздрагивая от каждого шороха.
А потом, в тот самый день, когда они вернулись в Брэншоу-Телеграф, Леонора сломалась. Так мы, несчастные, расплачиваемся за минутную слабость — так нас карает перст безжалостной, хотя, наверное, справедливой судьбы, указующий на то, что беда не приходит одна. Вот и горе вроде прошло, и боль поутихла, а несчастье дает о себе знать — кошмарами и отчаянием. Именно так и получилось с Леонорой: в какой-то мгновение она расслабилась. Почувствовала, что может доверять Эдварду с девочкой, а уж в Нэнси она никогда не сомневалась. А ослабив внимание, она вся как-то размякла. И это, пожалуй, самое печальное во всей истории. Всегда грустно видеть, как не выдерживают лучшие люди; а в Леоноре тогда что-то надломилось.