Больше она к алкоголю не притрагивалась. И подобные мысли ее больше не посещали. Они улетучились, оставив только чувство стыда, причем настолько жгучее, что совесть ее не могла с ним смириться, и постепенно воспоминания стерлись из памяти. Она обольщала себя мыслью, что это исключительно из сочувствия к Леоноре ей больно думать о том, что Эдвард любит другую. Мысленно она уже посвятила всю себя служению тетушке — она будет ходить за ней, заниматься рукоделием, хозяйством, как какая-нибудь Дебора [75] или средневековая мученица — к сожалению, я не силен в житиях святых католиков. Нет, она совершенно точно представляла себе, как в комнате с чистыми белыми стенами она, с печальным, серьезным выражением лица, плотно сжав губы, поливает цветы или вышивает на пяльцах. Правда, порой она мечтала поехать с Эдвардом в Африку и там сразиться со львом, неожиданно выскочившим на тропу и угрожающим ему, спасти его ценой собственной жизни ради счастья Леоноры. Ну что ж, серьезные мысли мешались у нее с ребячеством — она и была наполовину ребенком.
Что она знала о жизни? Ничего, кроме того, что жизнь — это юдоль страданий. Теперь она познала это на собственном опыте. В тот вечер, когда ее постигли сразу два удара — известие о том, что Эдвард хочет отправить ее к отцу в Индию, и письмо от матери, — случилось вот что. Сначала она воззвала к милостивейшему Спасителю — надо же, думать о Господе нашем как о милостивейшем Спасителе! — прося его сделать так, чтобы ее отъезд в Индию не состоялся. После, увидев, как решительно настроен Эдвард, она поняла, что в Индию ей ехать придется. Значит, это правильное решение. Эдвард всегда прав. Он — Сид, Лоэнгрин, он — шевалье Баярд.
Тем не менее всё в ней восставало и бунтовало против этого «правильного» решения. Она попросту не могла заставить себя покинуть дом. Она думала, что Эдвард настаивает на ее отъезде потому, что не хочет, чтобы она видела, как он флиртует с другой. Так вот, собиралась она сказать ему, она вполне готова наблюдать сцены флирта. Она остается — утешать Леонору.
И тут, как гром среди ясного неба, — письмо от матери. Тон письма был примерно такой: «Какое правоты имеешь купаться в роскоши и довольстве? Твое место — рядом со мной, на улице. Откуда тебе знать, что ты дочь полковника Раффорда?» Смысл последней фразы от Нэнси ускользнул. Остальное же представилось таким образом, будто матери негде ночевать и она спит в подворотне, пытаясь укрыться от непогоды. Так Нэнси поняла слова «на улице». Платоновская идея долга внушала ей: «Ты должна быть рядом с матерью, заботиться о той, которая тебя родила», хотя Нэнси до конца не понимала, что это значит. В то же время она помнила, что мать ее бросила отца и ушла с другим, поэтому отца она жалела и стыдилась того, что его голос приводит ее, родную дочь, в трепет. Ведь если мать так обошлась с ним, то он, естественно, мог впадать в невменяемое состояние, когда дело доходило до рукоприкладства. Совесть подсказывала ей, что сейчас ее первейшая обязанность — помочь родителям. Из-за этого обострившегося чувства долга она в ту ночь подчеркнуто аккуратно сняла одежду, тщательно сложив каждую вещь. А ведь, бывало, разбрасывала вещи по всей комнате — и ничего.
Когда в дверях появилась Леонора — высокая, прямая, с золотистой волной волос, вся в черном — и прямо с порога объявила Нэнси, что Эдвард сгорает от любви к ней, Нэнси была как раз погружена в размышления о своем дочернем долге перед родителями. Слова Леоноры вдруг выявили то, о чем она подспудно знала и без нее уже несколько месяцев: Эдвард буквально изнемогает от любви к ней, к Нэнси. На секунду ей показалось, что душа ее вздохнула с облегчением: «Domine, nunc dimittis…» [76] Теперь ей можно спокойно отправляться в Глазго спасать свою падшую мать.
Всё будто совпало: настроение, час, женщина в дверях и спокойная уверенность в том, что Эдвард сгорает от любви к ней, а она — к нему. Всё вдруг встало на свои места, обретя четкие очертания, — так мелок для записи игры в вист послушно ложится в желобок, едва нажмешь на него большим пальцем. Теперь, по крайней мере, появилось что-то ощутимое.
И Леонора вдруг сделалась совсем не той, что раньше, и сама она, чувствовала Нэнси, тоже изменилась по отношению к тетушке. По-прежнему сидя у камина в тонком белом шелковом кимоно, она вдруг ощутила себя королевой, восседающей на троне. А Леонора, в черном облегающем кружевном платье-декольте, с ослепительными роскошными плечами и короной золотистых волос, которые раньше казались девочке самыми прекрасными на свете, — так вот, Леонора вдруг сжалась, скукожилась, посинела от холода, стушевалась и сникла. Но всё равно продолжала командовать. А вот это уже было ни к чему: всё решено — завтра спозаранку Нэнси уезжает к матери в Глазго.
Леонора не отступала: Нэнси должна остаться и спасти Эдварда — он же умирает от неразделенной любви. А та даже не слушала: она была горда и счастлива тем, что Эдвард ее любит, а она любит его. Пусть Леонора цепляется за мужнино тело, все равно душа Эдварда — самое драгоценное на свете — в ее руках, и она готова защищать и драться за нее, точно Леонора, как голодный пес, пытается отбить у нее ягненка, которого она уносит. Да-да, ей действительно казалось, что любовь Эдварда — это бесконечно дорогое существо, которое она пытается уберечь от нападок жестокого хищника. Точнее, хищницы — Леонора тогда показалась ей именно такой. Это она, Леонора, жадная, жестокая, довела Эдварда до сумасшествия. Но теперь его любовь к ней и ее любовь к нему защитят его: он будет чувствовать ее великую любовь, через все расстояния, без слов — она одна будет окутывать и возвышать его. Ее обожающий, тоскующий, проникнутый нежностью голос — он один донесется до него от самого Глазго.
Тут снова раздался громкий, властный, непререкаемый голос Леоноры — в нем, правда, слышалась нотка горечи:
«И не думай уезжать. Твое место здесь, ты должна принадлежать Эдварду. Я разведусь с ним». Девочка отвечала:
«Церковь не дает разрешения на развод. Я не могу принадлежать вашему мужу. Я еду в Глазго спасать мою мать».
Послышался звук распахиваемой двери: на пороге стоял Эдвард. Слегка набычившись, выставив вперед плечо, он ненасытно, потерянно смотрел прямо в лицо Нэнси. Было видно, что он крепко выпил: в одной руке он держал штоф с виски, в другой — того гляди, уронит — подсвечник. Тоном, не терпящим возражений, он бросил Нэнси: «Я запрещаю тебе и думать об отъезде. Ты останешься здесь, пока я не получу известий от твоего отца. Потом поедешь к нему».
Женщины будто не слышали его: они стояли друг против друга, готовые вцепиться одна другой в горло. Эдвард смотрел на них с порога, прислонившись к косяку. Потом повторил:
«Нэнси, и думать забудь о Глазго. Кто в доме хозяин?» При звуке этого трубного мужского гласа в ночи, рождавшегося в сильной широкой груди, Нэнси мысленно преклонила колена перед своим повелителем, сложив на груди руки. Она знала, что поедет в Индию, и конец всем разговорам.