Групповой портрет с дамой | Страница: 74

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Теперь из глаз Пельцера слезы лились потоком, авт. счел бы кощунственным усомниться в их физической подлинности, и в то же время он не может ручаться за их подлинность психологическую, это выходит за пределы его компетенции. Теперь Пельцер заговорил очень тихо, не выпуская из рук рюмку с виски и озираясь по сторонам, словно он в первый раз в жизни видел комнату с баром и соседнюю комнату, где хранилась коллекция венков. «Да, это было ужасно, его словно насадили на вертел; тело проткнул целый пук стальных прутьев, который торчал из бетонной плиты. Прутья его не разорвали, а именно проткнули насквозь, и притом в четырех местах: шею, низ живота, грудь и еще правую руку… Ужасное зрелище! Самым чудовищным было то, что он улыбался. Все еще улыбался! Дикая картина! Он походил на безумного, распятого на кресте. Кошмар! Но почему они винят в этом меня? Почему? (В голосе нерешительность, в глазах – мука, руки дрожат. Авт.) А сварочный аппарат, который повис на обломке балки, срезанной Груйтеном, еще долго шипел, разбрасывал искры и плевался… Ужас! И вся эта история произошла за месяц до денежной реформы, когда я и без того собрался свернуть работу по коллекционированию балок… Кроме всего прочего, я истратил свою наличность. Разумеется, после несчастного случая с Груйтеном я немедленно ликвидировал фирму. Правда, женщины уверяют, будто я сделал это только потому, что хотел покончить со стальным бизнесом, но это неправда, вернее, дьявольское извращение правды – клянусь вам, я бы ликвидировал фирму, даже если бы несчастье произошло в середине сорок шестого. Но попробуйте доказать! Ведь это действительно произошло за месяц до денежной реформы, из песни слова не выкинешь… И вот за спиной я чувствовал ненависть женщин, а в лицо мне смеялись все кому не лень; горы железного лома продолжали ржаветь на моих пустырях, они лежали там еще пять лет! Старый Груйтен не был застрахован, он поступил ко мне не как постоянный рабочий или служащий, отношения у нас строились, так сказать, на договорных началах. Но я добровольно вызвался платить Лени и Лотте небольшую пенсию. Какое там – они и слушать не хотели! Раз я встретился с ними, и Лотта демонстративно плюнула мне вслед. И прокричала «кровосос», «палач» и другие еще более некорректные слова. А ведь я спас ей жизнь, устроив тот самый «рай». И еще раз я спас Лотту во время грабежа на Шнюрергассе; она вдруг начала как безумная выкрикивать социалистические лозунги. Тогда я заткнул ей рот. Я возился с ее сопляками, а в конце февраля, когда все мы оказались на мели, покупал у этих хитрых маленьких бестий собственные чинарики, из которых они заново набивали сигареты… Второго марта мы просидели вместе почти семь часов подряд, просидели, вцепившись друг в друга, и стуча зубами от страха. Поверьте мне, даже атеистка Лотта шептала «Отче наш…». Слова молитвы подсказывал нам Борис, да и хойзеровские прохиндеи притихли, испугались, стали благостные, потом мы обнялись, как братья и сестры обнимаются в минуту смертельной опасности. Казалось, весь мир гибнет. И никого уже не интересовало, кто что делал во времена оны: был ли он тогда нацистом или коммунистом, а один из нас и вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по-своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса».

В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один-единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».


* * *


Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс.

«…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом, как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем, который в конце концов взойдет на королевский престол. Ведь ему разрешили работать в садоводстве, плести венки, хотя он этому никогда не обучался; специальный конвойный каждое утро отводил его туда и каждый вечер приводил обратно; но не били, наоборот, одаривали разными разностями И еще – правда, этого никто не знал, кроме меня, – и еще он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц?… Что касается нас всех, то мы не были сказочными принцами, но все же оказались баловнями судьбы. Нам, например, строго запрещалось дотрагиваться до трупов немцев и уносить их; такой чести русские не удостаивались; обязанности маши заключались в том, чтобы убирать обломки с улиц, складывать их на тачки, чинить железнодорожные пути и так далее. Но когда мы разгребали развалины, время от времени происходило неизбежное: рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца. И тогда наступал столь же неизбежный перерыв в работе. Какое редкое счастье! Мы дожидались, пока не уберут труп; и садоводстве Бориса для него уже плели венки и украшали их цветами и лентами. Случалось также, что мы находили в развалинах сплющенные кухонные шкафы и буфеты, где еще лежала снедь. Случались и особо редкостные совпадения: в ту секунду, когда мы обнаруживали еду, конвойный глядел в другую сторону и ничего не видел. А в иные дни на нашу, долю выпадало тройное счастье: мы находили еду, конвойный ничего не замечал и вечером нам не устраивали шмона. Однако стоило человеку попасться – и крышка! Припрятывать еду запрещалось даже немцам. Что уж тут говорить о русских! С русскими расправа была короткая, с ними поступали так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: передали эсэсовцам, а те сделали им чик-чик… Если ты находил что-нибудь съестное, то лучше было сразу все съесть. Жевать, впрочем, следовало осторожно; правда, жевать во время работы не запрещалось, такой запрет не имел смысла… Что вообще мог жевать несчастный пленный? Разумеется, только краденую жратву. Нам еще здорово повезло с майором, начальником нашего лагеря; он сажал нас в карцер только по соответствующей жалобе и передавал в руки эсэсовцев лишь по настоятельному требованию фельдфебеля. Кроме того, он следил, чтобы нам хотя бы аккуратно выдавали наши пайки. Однажды во время очередного обыска я собственными ушами слышал, как он ругался по телефону с каким-то своим начальством: майор утверждал, что нашу работу следует считать особо важной; при особо важной работе пленным давали примерно триста двадцать граммов хлеба, двадцать два грамма мяса, восемнадцать с половиной граммов жиров и тридцать два грамма сахара в день, а при не особо важной всего лишь сто двадцать пять граммов хлеба, пятнадцать граммов жиров и мяса и, кажется, двадцать один грамм сахара. А это означало разницу в двести граммов хлеба, в три с половиной грамма жиров, в семь граммов мяса и в одиннадцать граммов сахара – ни больше ни меньшей Майор был энергичный дядя, но, строго говоря, его нельзя было назвать полноценной личностью, для этого у него многого не хватало: не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза… Меня как раз обыскивали, когда он орал в трубку. Здорово орал! Ну, а потом, перед самым концом, он спас нам жизнь, спас жизнь двенадцати пленным, которые оставались в лагере. Во время тяжелых бомбежек тридцать наших сбежали, часть из них попряталась в развалинах, но большая часть отправилась на запад, навстречу наступающим американцам, они шли под командованием неутомимого Виктора Генриховича… Что стало с этими тридцатью, я до сих пор не знаю… Ну, а мы, двенадцать человек, включая Бориса, который радостно ждал очередной встречи с Лени (в этом его садоводстве) – мы, двенадцать человек, проснулись как-то раз утром у себя в бараке и обнаружили, что вся наша конвойная команда, так сказать, дружно и сплоченно драпанула из-под своего знамени; часового не было, в караульном помещении двери стояли настежь, решетчатые створки ворот были открыты, только колючая проволока осталась на месте… И вид, который расстилался перед нами, был точно такой же, как с этой веранды: железнодорожные пути, садовые участки, гравийная карьера, свалка металлолома… Ну, так вот, свобода свалилась на нас как снег на голову, притом момент был неподходящим и, уверяю вас, мы чувствовали себя довольно дерьмово. Что нам было делать со своей свободой, куда податься? Положение хуже губернаторского. Сами понимаете, как опасно было советским военнонлен-ным разгуливать в те дни по окрестностям. Конвой наш закончил войну не официальным порядком, а, так сказать, сепаратно. Не сомневаюсь, что несколько конвоиров еще успели попасться в руки тем и т е вздернули их на виселицу или поставили к стенке. Мы держали совет и решили сообщить обо всем руководству шталага; если майор не дезертировал, он поможет нам выжить при этой не вовремя свалившейся на нас свободе, смертельно опасной свободе. Бежать было бесполезно, первый же патруль, первые же цепные псы схватили бы нас. Все дело в том, что в Германии существовал тогда очень простой способ освободиться от людей, которых было хлопотно охранять, держать за решеткой, судить по закону, – этих людей расстреливали на месте. Но, как ты, наверное, догадываешься, нас это вовсе не устраивало… Иногда до лагеря уже доносилась артиллерийская канонада. Значит, не за горами была настоящая свобода. Однако бежать просто так, куда глаза глядят, казалось смерти подобным. Виктор Генрихович и наши товарищи тщательно подготовили свой побег, достали карты местности, собрали продукты. Кроме того, у них было несколько явок, которые им передали подпольщики; уходили они маленькими группками, с тем чтобы встретиться в Гейнсберге, на голландской границе, откуда они намеревались пробираться в Арнхейм. Это еще куда ни шло! Другое дело мы – мы просто обалдели от свободы, которая наконец-то пришла к вам. Пятеро все же набрались храбрости и решили воспользоваться тем, что конвой драпанул, – они кое-как переоделись и перешли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками через плечо. Недурственная идея! Но еще семеро, вернее шестеро, боялись идти на такую авантюру, а Борис, понятно, не хотел расставаться со своей Лени. Не мог он бросить ее на произвол судьбы. И вот Борис не мешкая сел на телефон и добился соединения с садоводством, поднял тревогу, и, глядишь, через полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на углу Неггератштрассе и Вильдсдорф-штрассе, ждала его. После этого Борис связался с лагерем и сообщил, что стража разбежалась; не прошло и получаса, как к нам прибыл грузовик с этим одноруким, одноногим и одноглазым майором и с несколькими солдатами. Сперва майор молча прошел весь пустой барак насквозь; у него был великолепно пригнанный, безукоризненный протез, наверное, он даже мог ездить на велосипеде… Потом он зашел в караульное помещение и снова вышел оттуда, подозвал Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепкое мужское рукопожатие, прямой взгляд и так далее. Все это было проделано в чисто немецком вкусе, но выглядело не так дурацки, как при пересказе. Ведь происходило это, черт возьми, за две недели до того, как в город вошли американцы. Что же сделал майор? Послал нас навстречу им, послал на фронт под Эрфтом, где они уже фактически хозяйничали. Борису он сказал: «Колтов-ский, к сожалению, с вашей работой в садоводстве теперь покончено.» Но я заметил, что девушка Бориса беседовала с водителем, от него она, понятно, узнала, куда нас направляют. Достаточно было взглянуть на Лени, чтобы увидеть, что она беременна на последнем месяце; она была как подсолнух, из которого вот-вот начнут выскакивать семечки. Насчет ее беременности у меня были свои соображения. Через двадцать минут нас, значит, отправили на грузовике сперва в Гроссбюллесхеим, потом в Грос-сферних, а ночью отвезли в Балкхаузен; когда нас привезли во Фрехен – опять же ночью, – то из пленных остались только Борис и я; все другие поняли намек майора и в темноте перебрались ползком через свекловичные поля к американцам, а нашего принца его принцесса обрядила в немецкую военную форму, обмотала марлей, обмазала куриной кровью и бодренько увезла к себе на кладбище. Ну, а я, я совершил просто-так.и безумный поступок: побрел обратно в город – один, глубокой ночью, в конце февраля; побрел в этот покалеченный, разрушенный город, где я целый год разбирал развалины и откапывал трупы, где меня унижали, где надо мной издевались и где изредка какой-нибудь случайный прохожий, заметив, что конвойный смотрит в сторону или делает вид, будто смотрит в сторону, бросал мне под ноги окурок или целую сигарету, яблоко или кусок хлеба; да, я побрел назад в город и забрался на разрушенную виллу, спрятался в подвале, который наполовину обвалился, потолок в нем походил на косую чердачную крышу; спрятался в дальнем углу и приготовился ждать. Еду я добывал себе воровством – воровал хлеб и яйца у крестьян, воду пил дождевую, из лужи в бывшей прачечной; днем» собирал дрова – как выяснилось, лучше всего горит паркет, – и шарил среди поломанной мебели; шарил до тех пор, пока не нашел курева – шесть толстых, благородного вида сигар, какие курят только миллионеры, в кожаном портсигаре; на портсигаре была тисненая надпись: «Люцерн, 1919»; этот портсигар сохранился у меня до сих пор, могу показать; из шести благородных толстых миллионерских сигар, если не больно роскошествовать, можно сделать тридцать шесть вполне приличных самокруток. К тому еще у меня оказались спички. Словом, я мог считать себя богачом. Тем более что у меня были не только спички, но и папиросная бумага – из маленького молитвенника, который я подобрал в Грос-сфернихе; пятьсот страниц, на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1879 год». Понятное дело, прежде чем скручивать сигареты, я прочитывал то, что было написано на соответствующей странице.