Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку.
– Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем.
Я обежал глазами лица у стойки.
– Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре? Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может, большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и, может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем.
Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью.
– Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип?
– Умер, — глухо проговорил Джонни.
– Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд?
– Умер, умерла, умерли, — вторил он мне.
– Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та девушка, что собирала пауков в шляпу?
– Умерли, все умерли, — сказал Джонни. — Привидения обступили нас гурьбой.
– Нет, настоящие привидения — это мы, а не они.
Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его просьбы, сам протянул ему медальку.
Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на ногу уже никто не сидел.
Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд — затуманенный.
Он покачал головой.
– Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня.
Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки.
На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери. Оглянулся.
– Почему он целует твою медаль?
– На счастье. Ставки делает.
– Ну ладно, Джонни. До завтра.
Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит, захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки.
Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место — чистое, ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине; их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения. Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и мигом вылетели за городскую черту.
Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал меня с толку.
То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось, что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная. Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и вижу: он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была истинная правда — призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля, и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в твоей засыпанной нафталином памяти.
Мой отъезд был похож на бегство. Но прежде чем повернуться спиной к своей родине, я совершил один традиционный сентиментальный поступок. Я подъехал к пику Фримонт — самой высокой точке здешних мест на много миль в окружности. Преодолев последнее нагромождение острых камней, я взобрался на самую его вершину. Среди этих темных гранитных глыб генерал Фримонт выдержал натиск мексиканских отрядов и разбил их наголову. [45] Когда я был мальчишкой, мы иногда находили тут пушечные ядра и ржавые штыки. На виду у этого одинокого каменистого пика прошло все мое детство и моя юность; к югу от него, без малого на сто миль, тянется широкая долина, а город Салинас, где я родился, теперь, точно бурьян, подползал к подножию холмов. На западе благодушно круглилась Торо — вершина соседней гряды, а севернее голубым блюдом сверкал Монтерейский залив. Я чувствовал, и слышал, и вдыхал ветер, что летел сюда из нашей длинной долины. Пахло дикими травами с далеких холмов.
Я вспомнил, как в ту пору юности, когда нас особенно сильно тревожат мысли о смерти, мне хотелось, чтобы меня похоронили на этой горной вершине, откуда я и с закрытыми очами мог бы видеть все то, что знал и любил, ибо в те дни мой мир не выходил за цепь здешних гор. Как осаждали меня тогда мысли о моем погребении! Но не странно ли (хотя, может быть, это к лучшему?): когда сроки наши подходят и смерть становится реальностью, а не пышным зрелищем, интерес к похоронным делам у нас падает. Здесь, на этой высокой скале, мифы моего прошлого выровнялись. Обследовав окрестности, Чарли сидел у моих ног, и его бахромчатые уши трепыхались, точно белье на веревке. Нос, влажный от любопытства, вбирал принесенный ветром букет запахов со ста миль в окружности.
– Ты этого не знаешь, дорогой мой Чарли, а ведь вон там внизу, в той маленькой ложбинке, я удил форель вместе с твоим тезкой, а моим дядюшкой Чарли. А вон там — смотри, куда я показываю, — моя мать подстрелила дикую кошку. В сорока милях отсюда, если смотреть прямо-прямо, было наше ранчо, которое и прокормить нас не могло. А вон там, где темнеет какое-то углубление — видишь? Это узенькое ущелье с чудесной прозрачной речушкой. По ее берегам в зарослях диких азалий стоят могучие дубы. И на одном из этих дубов мой отец выжег каленым железом свое имя рядом с именем девушки, которую он любил. За долгие годы, прошедшие с тех пор, кора покрыла их имена новым наростом. А совсем недавно один человек срубил тот дуб на дрова и, вогнав клин в чурбан, вдруг увидел имя моего отца. Он прислал мне этот кусок коры. Весной, когда всю долину ковром устилают голубые люпины и она похожа на море из цветов, там такое благоухание, Чарли, такое благоухание, как в раю!