Нынешний сторож Альф поступил в «Медвежий стяг» после случившейся там трагедии, которая никого не оставила равнодушным. Прежнего сторожа звали Уильям, вид у него был нелюдимый, лицо хмурое. Днем работа его не обременяла, и он изнывал в обществе стольких женщин. В окна он видел, как Мак с ребятами сидят на трубах посреди пустыря в зарослях мальвы, болтают ногами, загорают и не спеша философствуют о предметах интересных, но малозначительных. То и дело, замечал он, кто-нибудь вынимал из кармана бутылку тенисовки и, вытерев рукавом горлышко, отпивая, передавал другим. Уильяму очень хотелось посидеть с этими славными ребятами. И однажды он не вытерпел, пошел на пустырь и сел на трубу. Разговор тотчас смолк, наступила настороженная, недобрая тишина. Немного спустя Уильям встал и уныло побрел обратно в «Медвежий стяг», посмотрел в окно — ребята опять пустились беседовать; Уильяму стало совсем тошно. Его некрасивое лицо потемнело, губы покривились от невеселых размышлений.
На другой день он опять вышел, прихватив с собой бутылку виски. Мак с ребятами виски выпили, что они дураки, что ли. Но весь их разговор с ним ограничился двумя фразами — «Счастливо тебе» и «Да ты взгляни на себя».
Уильям опять скоро вернулся в «Медвежий стяг» и опять смотрел на ребят в окно. До него донеслись громко сказанные Маком слова: «Не люблю, черт побери, сутенеров!» Это была беспардонная ложь, но ведь Уильям этого не знал. Просто Мак с ребятами не любили Уильяма.
Уильям совсем пал духом. Бродяги не принимают его к себе в компанию, он даже для них слишком плох. Уильям был всегда склонен к самобичеванию. Он надел шляпу и побрел один по берегу до самого маяка. Постоял немного на маленьком уютном кладбище, слушая, как рядом бьются о берег волны, и будут так биться до скончания века. Он стоял и думал угрюмую тягостную думу. Никто не любит его. Никто его не жалеет. Он считается у них привратником, а на самом деле никакой он не привратник, он сутенер, грязный сутенер; самое низкое существо на свете. Потом он подумал, что ведь и он, как все, имеет право на жизнь, на счастье. Видит бог, имеет. Он пошел обратно, клокоча от гнева; подошел к «Медвежьему стягу», поднялся по ступенькам, и гнев его улетучился. Был вечер, музыкальный автомат играл «Осеннюю луну», Уильям вспомнил, что эту песню любила его первая девушка, которая потом бросила его, вышла замуж и навсегда исчезла из его жизни. Песня очень его расстроила. И он пошел к Доре, которая пила чай у себя в гостиной.
— Что случилось? Ты заболел? — спросила Дора, увидев вошедшего Уильяма.
— Нет, — ответил Уильям. — Но какая разница? В душе у меня мрак. Думаю, пора это дело кончать.
Дора немало перевидала на своем веку психопатов. И считала, что шутка — лучший способ отвлечь от мыслей о самоубийстве.
— Только кончай, пожалуйста, не в рабочее время. И ковры смотри не испорти.
Набрякшая свинцовая туча тяжело опустилась Уильяму на сердце; он медленно вышел, прошел по коридору и постучал в дверь рыжей Евы. Ева Фланеган была девушка верующая, каждую неделю ходила на исповедь. Она выросла в большой семье среди многочисленных сестер и братьев, но, к несчастью, любила пропустить лишний стаканчик. Ева красила ногти и вся перепачкалась — тут как раз Уильям и вошел. Он знал, что Ева уже крепко навеселе, а Дора не пускала девушек в таком виде к клиентам. Пальцы у нее были чуть не до половины вымазаны лаком, и она злилась на весь мир.
— Чего надулся, как мышь на крупу? — вскинулась она.
Уильям тоже вдруг обозлился.
— Хочу с этим кончать! — выпалил он, ударив себя в грудь.
Ева взвизгнула.
— Это страшный, гадкий, смердящий грех, — выкрикнула она и прибавила: — Как это на тебя похоже — убивать себя, когда я совсем набралась храбрости ехать в Ист Сент-Луис. Подонок ты после этого.
Уильям поскорее захлопнул дверь и поспешил на кухню, еще долго провожаемый ее визгом. Уильям очень устал от женщин. Повар-грек мог показаться после них ангелом.
Грек, в большом фартуке, с засученными рукавами жарил в двух больших сковородках свиные отбивные, переворачивая их пешней для льда.
— Привет, сынок. Как дела?
Котлеты скворчали и шипели на сковородке.
— Не знаю, Лу, — ответил Уильям. — Иногда я думаю — самое лучшее взять и — чирк!
Он провел пальцем по горлу.
Грек положил пешню на плиту и повыше закатал рукава.
— Знаешь, что я слышал, сынок, — сказал он. — Если кто об этом говорит, никогда этого не сделает.
Рука Уильяма потянулась за пешней, она легла ему в ладонь легко и удобно. Глаза впились в черные глаза грека, он прочел в них интерес и сомнение, сменившиеся под его взглядом растерянностью и страхом. Уильям заметил перемену: в первый миг грек почувствовал, что Уильям может совершить это, в следующий он знал — Уильям это совершит. Прочитав приговор в глазах грека, Уильям понял, что назад ходу нет. Ему стало очень грустно, потому что теперь он понимал, как это глупо. Рука его поднялась, и он вонзил острие пешни себе в сердце. Удивительно, как легко оно вошло. Уильям был привратником до Альфреда. Альфред нравился всем. Он мог сидеть с парнями Мака на трубах, когда хотел. Он даже бывал гостем в Королевской ночлежке.
Вечером в сумерки в Консервном Ряду случалась одна странная вещь. Случалась в те короткие, тихие серенькие минуты сразу после захода солнца, до того, как загорятся уличные фонари. С городского холма спускался старый китаец, миновал Королевскую ночлежку, шел по куриной тропе и пересекал пустырь. На нем была допотопная соломенная шляпа, синие джинсы, такая же куртка и тяжелые башмаки, подошва одного наполовину оторвалась и шлепала, когда он шел. В руках он нес закрытую крышкой корзину. У него было худое коричневое лицо, точно в жгутах вяленого мяса, и глаза были коричневые, даже белки, и сидели они так глубоко, точно смотрели на вас со дна колодца. Он появлялся в сумерки, переходил улицу и двигался дальше в проем между Западной биологической и заводиком «Эдиондо» [Вонючий (исп.)]. Затем пересекал маленький пляж и терялся между стальных и деревянных свай, поддерживающих пирс. До рассвета его никто больше не видел.
А на рассвете в те минуты, когда фонари уже не горят, а солнце еще не встало, старик-китаец отделялся от свай, пересекал пляж, улицу. Корзинка у него была мокрая, тяжелая, с нее капало. Оторванная подошва башмака громко хлопала по дороге. Он шел вверх по холму до второй улицы, входил в ворота в высоком длинном заборе и исчезал до вечера. Люди в домах, услыхав стук подошвы, на миг просыпались и тут же снова засыпали. Вот уже много лет слышится этот стук, но никто так и не привык к нему. Одни люди думали, что китаец Бог; старики говорили, что это сама смерть, а мальчишки кричали, что это просто-напросто старый смешной китаец. Ведь мальчишкам все старое и странное всегда кажется смешным. Но они не дразнили его, не кричали ему вслед, потому что все-таки он шел, окутанный крохотным облачком опасности. И только один красивый и смелый мальчишка десяти лет, Энди из Салинаса, отважился подразнить старого китайца. Энди гостил в Монтерее и как-то увидел старика. Он сразу понял, что должен подразнить его, иначе утратит самоуважение; но даже храбрый Энди ощутил это облачко опасности. Каждый вечер следил он за стариком и в нем боролись два чувства — дерзание и страх. И вот однажды Энди собрался с духом и пошел за китайцем, распевая тонким мальчишеским голоском дразнилку: