Внезапно он вспомнил, что у него кончились сигареты, и зашел в табачную лавку в галерее на пьяцца Колонна. Он подошел к прилавку и попросил свои любимые сигареты. В тот же самый момент трое других посетителей потребовали ту же марку, и продавец быстро выложил на мраморный прилавок перед четырьмя мужчинами, протягивавшими деньги, четыре одинаковые пачки, и четыре руки забрали их одинаковым жестом. Марчелло заметил, что взял пачку, помял ее и разорвал точно так же, как и трое остальных. Вместе с тем он обратил внимание, что двое положили пачку в маленький внутренний карман пиджака. И наконец, один из троих, едва выйдя из лавки, остановился и прикурил сигарету от точно такой же, как и у Марчелло, серебряной зажигалки. Эти наблюдения вызвали в его душе почти сладострастное удовлетворение. Да, он был как другие, он был как все. Как те, что покупали сигареты той же марки и делали те же жесты, что и он; как те, что оглядывались вслед женщине, одетой в красное, когда она проходила мимо, и разглядывали ее мощные ягодицы, обтянутые тонкой материей. Хотя в последнем случае его поведение диктовалось скорее подражанием, нежели сходством вкусов и наклонностей.
Низенький и уродливый продавец газет шел навстречу Марчелло с пачкой газет под мышкой, размахивая одним экземпляром и выкрикивая с такой силой, что у него наливалось кровью лицо, одну, непонятную, фразу, где все же можно было разобрать слова "победа" и "Испания". Марчелло купил газету и внимательно прочел крупно набранный заголовок: в войне в Испании франкисты снова одержали победу. Он прочел эту новость с явным удовольствием, что, кстати, указывало на его полную, абсолютную нормальность. Он видел, как война родилась из первого лицемерного заголовка: "Что происходит в Испании?" Потом она ширилась, разрасталась, превращаясь в столкновение не только военное, но и идейное. И он постепенно заметил, что относится к происходящему с особым чувством, совершенно лишенным политических или моральных оценок (хотя подобные соображения часто приходили ему на ум), похожим на отношение восторженного болельщика, поддерживающего одну команду против другой. С самого начала он хотел, чтобы победил Франко, думая об этом без ожесточения, но настойчиво и постоянно, словно эта победа должна была подтвердить истинность и правоту его вкусов и взглядов не только в сфере политики, но и во всех других. Возможно, и тогда, и сейчас он желал победы Франко из любви к симметрии, подобно тому, как люди, обставляя дом, заботятся о том, чтобы мебель была выдержана в едином стиле. Ему казалось, что эта симметрия прослеживается в событиях последних лет, в том, как постепенно усиливались ясность и важность происходящего: сначала приход фашизма к власти в Италии, потом в Германии, затем война в Эфиопии, потом в Испании. Такое развитие событий было Марчелло приятно, он и сам не знал почему, может быть, потому, что было легко разглядеть в нем некую высшую логику, а умение распознать ее давало ощущение уверенности и собственной непогрешимости. С другой стороны, подумал он, складывая газету и убирая ее в карман, было очевидно, что он убежден в правоте дела Франко не из-за политических или пропагандистских соображений. Его убежденность возникла сама по себе, как возникает она у людей простых и невежественных. Словом, из воздуха, в том смысле, как принято говорить, что идея носится в воздухе. Марчелло поддерживал Франко, как поддерживало его множество простых людей, которые знали об Испании очень мало, а то и вообще не знали ничего, они с трудом читали заголовки газет и были необразованны. Но они поддерживали Франко из симпатии, поступая при этом необдуманно, нелогично, иррационально. О том, что эта симпатия носилась в воздухе, можно было сказать, лишь говоря метафорическим языком. Ибо в воздухе носятся обычно цветочная пыльца, дым из труб домов, пыль, свет, но не идеи. Источники этой симпатии были запрятаны глубже, и это еще раз доказывало, что его нормальность не была поверхностной, не была чем-то сознательным и преднамеренным, не опиралась на какие-то воображаемые причины и мотивы, а носила характер инстинктивный и почти физиологический, определялась верой, которую Марчелло разделял с миллионами других людей. Он составлял единое целое с народом и обществом, в котором ему приходилось жить, он не был одиночкой, ненормальным, безумцем, он был одним из них, братом, гражданином, соратником. И это, после того как он долго боялся, что убийство Лино отделит его от остального человечества, было в высшей степени утешительно.
В сущности, подумал он, Франко или кто-то другой — неважно, лишь бы существовала связь, мостик, знак единения и общности. Но тот факт, что это был Франко, а не кто-то иной, доказывал, что душевное участие Марчелло в испанской войне было не только признаком общности и единства, но и делом истинным и справедливым. В самом деле, что есть истина? Нечто для всех очевидное, то, во что все верят и что считают неопровержимым. Таким образом, цепь была неразрывна, все звенья ее накрепко спаяны между собой: от симпатии, возникшей непроизвольно, — до осознания того, что то же чувство вместе с ним разделяют миллионы других людей; от осознания этого факта — к убежденности в своей правоте; от убеждения в правоте — к действию. Потому что, подумалось ему, обладание истиной не только позволяет, но и заставляет действовать. Словно ему самому и окружающим нужны были доказательства его нормальности, и, чтобы эту нормальность не утратить, ее надо было постоянно углублять, подтверждать, доказывать.
Наконец-то Марчелло добрался до министерства. Его ворота находились по другую сторону улицы, за двойной вереницей движущихся машин и автобусов. Марчелло подождал немного, а затем последовал за большим черным автомобилем, как раз въезжавшим в ворота. Он вошел за машиной, назвал привратнику имя чиновника, с которым хотел бы встретиться, и уселся в зале ожидания, почти довольный тем, что ждет, как и все, вместе со всеми. Он не спешил, не выказывал нетерпения и раздражения порядками и правилами, установленными в министерстве. Напротив, эти порядки и правила нравились ему как примеры более общего и всеобъемлющего порядка и правил, и он охотно к ним приноравливался. Он был совершенно спокоен и равнодушен, разве что — и это было для него не внове — ощущал легкую грусть. Загадочную грусть, ставшую отныне неотъемлемой чертой его характера. Он всегда был грустен, точнее, ему недоставало веселости. Так бывает с озерами, лежащими у подножия высоких гор: горы отражаются в их водах, но заслоняют солнечный свет, и озера кажутся черными и печальными. Если б сдвинуть гору, то под солнцем озеро бы заулыбалось, но гора все стоит на прежнем месте, а озеро все так же печально. Марчелло был грустен, как эти озера, но что омрачало его, он не знал.
Зал ожидания — комнатка, примыкавшая к швейцарской, — был набит самой разношерстной публикой, являвшей собой полную противоположность посетителям, которые должны были бы находиться в приемной министерства, чьи чиновники славились своей элегантностью и светскостью. Три субъекта весьма гнусной и зловещей наружности, возможно осведомители или агенты в штатском, курили и переговаривались вполголоса, сидя рядом с молодой черноволосой женщиной, размалеванной и кричаще одетой, судя по всему девицей легкого поведения самого низкого пошиба. В приемной находился также старик с белыми усами и бородкой, одетый чистенько, но бедно в черный костюм, вероятно профессор. Там была еще тощая седоволосая бабенка, с беспокойным, озабоченным выражением лица, должно быть мать семейства. И он.