Судно кишмя кишело вопящими жуками.
Оказывается, «Ладогалес» вез копру и другие ароматные товары для кондитерской промышленности. Запах кокосов привлек цикад. Они облепили «Ладогалес» на подходе к Дакару. А теперь распределились равномерно между «Ладогалесом» и нами.
Я вышел из штурманской рубки в отвратительном хрусте — цикады гибли под подошвами. Свежепокрашенные спасательные вельботы напоминали арену Колизея, усеянную распятыми христианами. Жуки влеплялись в непросохшую краску и вопили предсмертные псалмы. Боцман Гри-Гри должен был утром сойти с ума. Ему предстояло шкрябать вельботы и красить по-новой.
В ночи под правым крылом мостика хрипло ругался мой коллега — вахтенный помощник «Ладогалеса». Я перегнулся через леер и пожелал ему традиционной «спокойной вахты». Он поднял голову и ответил тем же. «Ладогалес» был меньше «Невеля». Их пеленгаторный мостик был ниже нашего крыла.
Приятно стоять вахту, когда рядом другое судно, новые люди, чужие голоса. Даже вой цикад не так ужасен — на миру и смерть красна.
Между бортами бегемотами копошилась слабая зыбь, поскрипывали кранцы.
Была полночь. Огни Дакара полукольцом охватывали рейд.
Ни коллеге, ни мне нечего было делать. Только коротать время. Нас на несколько часов связали пуповины топливных шлангов.
— Откуда идете? — спросил я коллегу.
Он поднялся на пеленгаторный мостик, чтобы быть ко мне поближе. Мы обменялись сигаретами, изучая лица друг друга, убедились в том, что не встречались раньше, и тихо разговорились.
Они прошли на восток Северным путем и должны были вернуться на запад тоже через Арктику, но ледовая обстановка оказалась тяжелой, дальше Амбарчика они не пробились, едва успели выбраться за мыс Дежнева. Поработали на востоке, взяли копру в Индонезии и шли домой югом. Устали, конечно. Мастер простыл на Диксоне, когда ездил там на рыбалку. Его скрючило. Спит на горячем песке. Характер у мастера всегда был не ахти, а в скрюченном виде стал еще хуже. Еду ему готовят отдельно, а ест это, отдельно приготовленное, он при всех, в кают-компании. И еще кряхтит, хватается за поясницу…
Я спросил, не заходили ли они в бухту Варнека, когда двигались на восток. Оказалось, что заходили, стояли там в ожидании ледоколов. Лед в Ю-шаре и Карских Воротах набило ветром по самую завязку. Коллега навестил кладбище Варнека. С моей легкой руки на это кладбище моряки совершают экскурсии, когда торчат на Вайгаче. Кладбище растет не шибко. Пополнилось только ненкой, замерзшей на Ледяном берегу под Бахусом, да ненцем, сгоревшим в собственном доме по-трезвому.
Когда я слушал про Арктику на рейде Дакара, мне так и мерещился за бортом таинственный шепот вайгачевских ненцев: «Пирта есть? Есть пирта?»
Слова «Амбарчик», «Ю-шар», «мыс Дежнева» вздымали из жизненной дали лохмотья воспоминаний, муть ассоциаций, отработанные настроения.
Но я молчал о них. Штурман с «Ладогалеса» был моложе меня и многого не понял бы, начни я вспоминать при нем далекую правду.
Ничто за мой век так не изменилось по своему духу, как Арктика. Ее одомашнили, как овцу или барана. Укротили, как клодтовских коней. Опошлили, как львов Юсуповского дворца в Крыму.
Арктика была огромной. Теперь она сжалась и продолжает сжиматься, как шагреневая кожа.
Раньше в огромной Арктике все знали друг друга, как жители одной деревеньки.
Семейное чувство, арктическое братство было знакомо даже сезонникам-грузчикам в полярных портах.
Не только Кренкеля знали все, но и Кренкель знал всех.
Казалось, люди плывут или летят не на разных корабликах и самолетиках, а на одном, форштевень которого — мыс Дежнева, корма — остров Вайгач, бухта Варнека, мыс Болванский Нос.
Всегда хвастаюсь северным и арктическим прошлым.
Однажды в Польше, в порту Гданьск, я попал на банкет в честь великого польского праздника. На банкете оказались две пани, дочь и мама, прекраснее которых я не видел даже на далеком острове Маврикий. Я ухаживал, используя опыт Хлестакова и Милого друга, то есть и за той, и за другой. Обихаживая полячек, я заострил язык до змеиного жала. И танцевал все танцы, не умея танцевать ни одного. Ни черта не помогало растопить лед в сердцах панночек. И тогда я вспомнил Арктику. Я сообщил дочке, что, если она выйдет за меня замуж, я увезу ее на Северный полюс. Эта пошлятина тоже не сработала. Тогда я поместил на полюсе звероводческую ферму. На ферме я был заведующим. Там мы разводили белых медведей, чтобы предохранить зверей от вредного влияния окружающей среды в век НТР. Белые медведи были ручные. В дни великих праздников мы повязывали белым медведям черные форменные галстуки…
Здесь младшая панночка не выдержала и рухнула в мои объятия. И мать повисла у меня на шее. Они обе ради меня готовы были на все. От такой победы моя голова закружилась. И я уронил ее, голову, в клубничное мороженое, в котором и заснул. И снилась мне, естественно, Арктика, айсберги и белые медведи. И все это правда. И я получил воспаление лобных пазух. И не записал даже адреса красавиц…
Эту байку я рассказал вахтенному штурману «Ладогалеса» под вой трехглазых хоботовых — у цикад три глаза, и принадлежат они к этому слоновому отряду.
Из письма читательницы Марины Константиновны Асатур:
«Во-первых, у цикад глаз: 2 больших и 3 маленьких, и называются они равнокрылые хоботные, а не хоботовые. Во-вторых, Вы почему-то упорно и многократно называете их жуками. Это все равно что кролика назвать тигром. Называйте их как угодно — букашками, козявками, мерзкими тварями, но только не жуками, ибо подобное несоответствие острым ножом будет всегда вонзаться в сердце любого энтомолога, а их развелось довольно много. Когда Вы описываете груды гибнущих цикад, у меня от жадности глаза и зубы разгорелись. Как они нам нужны на занятиях, и как мало у нас их осталось! А тут столько добра пропало! Еще. В рассказе „В тылу“ у Вас „гундосят жужелицы“. Жужелицы не могут гундосить. Это — жуки, ведущие сумеречный и ночной образ жизни и являющиеся активнейшими хищниками. Как всякие порядочные ночные разбойники, работают они совершенно бесшумно. А стрекотали у Вас в Средней Азии, вероятно, или саранчовые, или кузнечики, или сверчки, или все те же цикады…»
Господи! Жужелицу не можешь жуком назвать, а? Вот и попробуйте быть писателем во второй половине двадцатого века…
Письмо Марины Константиновны Асатур очень ласковое, перехваливающее меня, полное юмора и добра. А заканчивается оно постскриптумом, который кажется неожиданным на первый взгляд. Итак, дело идет о жуках и цикадах — и вдруг:
«Р. S. Весной 1942 мне было 9 лет и я собирала в корзину щепки на развалинах возле блоковского дома на ул. Декабристов. Взобралась повыше, где было меньше народу и больше щепок. Иду, собираю, и вдруг из обломков нога торчит — женская, в чулке. Я кубарем скатилась вниз и больше туда не ходила. С тех пор всякий раз, как прохожу здесь, вспоминаю эту ногу».
Итак, рассказал я байку про польских панночек штурману «Ладогалеса» под вой пятиглазых равнокрылых хоботных.