Сделав над собой усилие, я все же добавил:
— Эмилия, нам с тобой надо поговорить.
— Только не теперь, дай мне спокойно позагорать.
— Тогда сегодня вечером.
— Хорошо… сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы.
За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией.
После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь…
Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому.
Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил:
— Я вас не разбудил, Рейнгольд?
— Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда… Идемте, Мольтени, пройдем в бар.
Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно! скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел к главному:
— Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день… но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему… Я достаточно хорошо все обдумал… И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел…
— К какому же?
— Я не смогу делать с вами этот сценарий… Одним словом, я отказываюсь от работы.
Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления — очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно произнес:
— Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно.
— Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием «Одиссеи».
— Разрешите узнать, почему?
— Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета.
— Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой?
Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно:
— При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой… Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту… Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить «Одиссею» так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи.
— Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод?
— Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер.
— Но «Одиссея» Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя «Одиссея», Мольтени.
Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил:
— Нет, Рейнгольд, гомеровская «Одиссея» не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: «Одиссея» Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения!
— Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен.